Там-то, на мешках с угольной пылью, у них всё в первый раз и случилось.
Это длилось непередаваемо долго, так как из-за проклятого (или не такого уж проклятого?) портвейна сознание не то чтобы оставляло их и они пьяно засыпали, что, увы, случается, а как бы частично ускользало, и всё продолжалось в замедленном автоматическом режиме, но периодически сознание одновременно, как сдвоенная молния, возвращалось к ним, и тогда страсти оказывалось даже слишком много для двух молодых людей. Всё летело в этот огонь, всё горело великолепно: и что снаружи хлестал дождь и было темно, как в преисподней, и что всё происходило неожиданно, как бы по велению свыше (или сниже?), и что в неведомом каком-то диком месте (на складе, в хлеву?) и, наконец, острейшее ощущение случайности, одноразовости происходящего, а если случайно, если всего один раз, если никто никогда не узнает, если больше никогда… О какие тут неподозреваемые потусторонние пропасти! И Никифоров сатанел от мысли, что на месте Никсы могла оказаться любая другая, пришедшая с Филей и Вовой к транспортёру, мало-мальски симпатичная и выпившая столько же портвейна, но что это всё-таки не мифическая другая, а именно Никса, о которой он мечтал и не надеялся… Сложный комплекс противоречивых чувств вгонял прямо-таки в демоническое неистовство, в замутнённой голове хватало простора думать и за стонущую на мешках Никсу, будто бы она тоже думает, что на месте Никифорова мог быть кто угодно, да хоть… Филя Ратник!
…А потом, ясно осознав, что два раза подряд не получится, что слишком хорош был первый раз, чтобы гробить радостные воспоминания о нём в самоцельных, но многотрудных и маловероятных попытках немедленного второго, Никифоров отвалился на мешки, решив малость передохнуть.
И, как водится, заснул.
Пробуждение было довольно мерзостным — с дикой головной болью, дрожью, жаждой, скверным привкусом во рту. Никакого раскаяния, однако, угрызений совести Никифоров не испытывал, чиста была его душа.
С чистой душой, но без штанов, подобно библейскому Ною, он лежал на твёрдых, покалывающих спину, мешках, щурясь от неожиданного толстого красного луча, проникшего в помещение через пустоту в стене, где когда-то была дверь.
Нащупав смятые, пыльные штаны, прикрыв ими, как ветошью, стыд, Никифоров стиснув зубы от головной боли, принял вертикальное положение, уселся на мешках, свесив ноги.
Откуда-то сверху падал ещё один красный закатный луч, растекался на полу лужицей. В этой сухой светящейся лужице как под дождём или прожектором стояла совершенно обнажённая Никса и как-то странно себя осматривала, не то что-то стряхивая с себя, не то зачем-то себя оглаживая. Она медленно поворачивалась, не выходя из света, как бы давая возможность подробнейшим образом себя рассмотреть. У Никифорова сердце защемило: до того она была хороша! И не усталость, не желание побыстрее расстаться, не тайное, от пресыщения, отвращение, укрепляемое недоброй пытливой пристальностью, отмечающей мельчайшие физические недостатки, как частенько бывало у него после близости с другими девушками, почувствовал Никифоров, а внезапный испуг, что всё кончилось, что сейчас они оденутся и уйдут отсюда, и неизвестно что будет дальше.
— Вся жопа чёрная, — мрачно констатировала Никса, — мешки, оказывается, с углём.
Странно, но грубая, едва ли уместная в устах девушки фраза показалась Никифорову вполне естественной, единственно возможной в данной ситуации, прозвучала для него как музыка.
— Кто знал… — третий красный луч упёрся в стену. Никифоров увидел на стене строгие глаза, золотистый овальный нимб, косо сломанную вместе с куском штукатурки бороду. — Господи, Никса, это же…
— Да, Никифоров, — она одевалась, как первогодок-солдат по тревоге за сорок пять секунд, — это церковь. Гореть нам с тобой в аду.
— Я уже горю… Внутри… — Никифоров подумал, что ему так быстро одеться не удастся. Невыносимо хотелось пить. «Ксанф, выпей море», — лезла в голову какая-то чушь. К тому же подло запропастились трусы. Не надевать же поганые брюки на голое тело!
— Гореть на этом самом угольке, — кивнула Никса на мешки, среди которых невидимо и бездымно уже сгорели трусы Никифорова.
— Ты куда? — прохрипел Никифоров.
— Как куда? — удивилась Никса. — Баня только через неделю, не ходить же мне всю неделю с чёрной жопой. К речке. Мыться, а может, топиться… в утопическом социализме. Ещё не решила.
— Вода холодная, — трусы почему-то оказались заткнутыми вместе с портянкой в сапог. Напрасно Никифоров грешил на мешки. «Надо же, как аккуратно раздевался!» — восхитился он. — В утопическом социализме вода всегда холодная… Просто ледяная.
— Так ведь и мешки с углём не перина, — усмехнулась Никса, — и портвейн не шампанское, а церковь… это даже не подъезд. Всё нормально.
— Подожди! — заорал Никифоров. — Я с тобой, я согрею воду, я тоже в угле, я тоже искупаюсь!
— Да, — вздохнула Никса, — у тебя есть чем согреть. Считай это комплиментом. Ну, я пошла! — задержалась на мгновение в слепящем дверном проёме, как в печной раме, и шагнула, вспыхнув светлыми в угольной крошке волосами, в красный закатный огонь.
Холодный огонь заполнил превращённую в свалку церковь. Расчленённые, полупризрачные святые на фресках, не дождавшись второго пришествия, безвинно горели в земном человеческом аду. Никифоров прыгал в правом сапоге по углю, по гранулам суперфосфата, разбитому стеклу, по окаменевшим, словно на них взглянула выплывшая из реки утопического социализма Медуза-Горгона, бумажным мешкам с импортным цементом. Левый сапог встречал замотанную в портянку ногу в невидимые штыки.
А когда Никифоров выбежал, припадая на левую ногу, из церкви, холодный огонь враз иссяк. На холм, по склону которого ветер гнал как опавший лист, песочный Никсин ватник, упал железный занавес дождя.
— Никса! — завопил Никифоров. — Никса, подожди!
Но она уходила в дождь, как в другой мир, и Никифорову казалось, что она уходит от него навсегда, хоть он и знал, что сегодня вечером они непременно увидятся за ужином.
…Точно такое же ощущение было у него сейчас, спустя столько лет, за ужином. Только если тогда от Никифорова уходила всего лишь знакомая девушка, и, за исключением Никсы, у него оставалась вся его жизнь, сейчас — уходила вся его жизнь, и у Никифорова не оставалось ничего.
Он отказывался верить, настолько это было чудовищно, и одновременно с мрачным садизмом (как будто речь шла о ком-то другом) доказывал себе, что это именно так: не оставалось ничего, абсолютно ничего!
Никифоров не верил в Бога.
Был равнодушен к собственным родителям.
Плевать хотел на работу: библиографическую и уж тем более на извоз.
У него не было идеалов.
Он не боролся.
Когда-то, правда, любил читать. Даже неизбежную смерть воспринимал как несправедливость по отношению к процессу чтения. Как же так, помрёшь, а столько интересных книг останутся непрочитанными? Но со временем остыл и к чтению.
Служение, милосердие, жертвенность — были для него абсолютно умозрительными, книжными понятиями. Так что к так называемой светлой стороне жизни Никифоров не пристал.
Не пристал и к тёмной, порочной. Не вкалывал себе наркотики, особенно не пил, почти (во всяком случае, до последнего времени) не воровал, не спекулировал, не блядовал, не лез по трупам наверх, не закладывал, не доносил.
Чего не было, того не было.
Так что же было?
Что, собственно, оставалось от жизни?
Оставались жена и дочь, которых он любил пустой иссохшей душой, любил тем сильнее, чем меньше с ними разговаривал.
А он мало разговаривал.
Никифоров прижимал к себе дочь, вдыхал запах чистых детских волос, и его переполняло горячее бессловесное чувство с изрядной толикой необъяснимой — навзрыд — жалости. Он желал счастья дочери, но не верил в возможность счастья в своей стране, был бессилен что-либо сделать для этого невозможного счастья. И не мог об этом не думать. И она привычно затихала у него под рукой и тоже молчала, так как понимала, хотя, конечно, в силу возраста не могла понимать. Что он мог сказать дочери? Чтобы верила в Бога? Но ведь сам не верил. Чтобы чтила родителей? Сам не чтил. Чтобы хорошо занималась в подготовительной группе детского сада? Никифоров не верил в детский сад с большим портретом Ленина в комнате игр над столами с убогими игрушками. Не верил и в октябрятско-пионерско-комсомольскую со лживыми учебниками школу. Чтобы читала? Да как заставлять читать, если от книг человек становится лучше, а лучше в нашей стране, значит, слабее. Вот и молчали, обнявшись, как на палубе тонущего корабля, как на падающем в чёрную пропасть Вселенной астероиде.
А с Татьяной Никифоров уже и не обнимался. Сначала втроём жили в коммуналке, в тринадцатиметровой комнате, где обниматься? Сейчас — в отдельной смежно-проходной гостиничного типа квартире. Вроде можно. Но как-то отвыкли.