Надо было слышать, как ее Светлость, с протершимися локтями, говорила о богинях-матерях, туша сигарету в ботинке из раскрашенного фарфора, вперяя текучий взгляд в бесконечно далекую решетку вентилятора, облепленную каштановой пылью, пока слуга — черные ободки у него на ногтях подчеркивали безвкусие шелковой абрикосовой ливреи — топил нас в море чая.
Пробыв три дня в Риме, Ипполита улетает в Германию по абрикосовому небу, изборожденному черными тучами, аспидными полосами — унылым оперением, шевелюрами, которые обрушиваются на закатное солнце. Полет, как всегда, погружает ее в транс, проясняет и упорядочивает мысли, подобно розеткам мандалы. Антей восстанавливал силы, касаясь земли, Ипполита же вновь обретает свои, покидая ее.
Август. Вся земная влага — в зелени, океаны хлорофилла, разливы, булькающие со свистом выжимаемой губки, слизь травы, пот и слюна на лапах каштанов. И под кустами, меж гроздьями готовых лопнуть яиц — красновато-коричневое, золотистое потрескивание птичьей падали или шипение какой-нибудь разжижающейся белки, моя грядущая пляска. (Этот мощный летний экстаз может одинаково развертываться в копытени на геркуланумском дерне, на бютт-шомонских склонах или в каком-нибудь парке минеральных вод.) Именно в августе, находясь на борту судна-банановоза, шедшего из Эквадора, я когда-то увидела, как цветет море. На открытом просторе, вдали от берегов, океан покачивал большие венчики без корней, белые лепестки, соединенные попарно: раковины, бабочки, незавершенные кувшинки или увечные магнолии — такой был у них вид. Никто не знал их названия. Ночью подводная процессия медуз, которые мириадами отправлялись праздновать свои свадьбы, проплывала у поверхности воды, и каждая была плошкой. Как-то раз я видела, как одна гигантская манта выпрыгнула из воды и крутнулась в воздухе, всплеснув своим черным саваном.
Август. Даже конец августа, в один из этих дней я была зачата, в самом странном месяце. Месяце избытка, зените пантагрюэлевского веселья, безумной радости в аромате канталупы и запахе молодой подмышки, издаваемом базиликом, и в то же время — последней грани, предвестнике измены. Природа ликует, и ее гимн уже вытягивается в смертный вой. Смерть эта временная, так же, как и ликование было быстротечным. Это неважно; главное, что беспокойство достигает точки взрыва, освобождая в высшем взлете. Я задаю себе простой вопрос: самый жуткий прокаженный с базара Сиредеори, тот, при виде которого тошнило и хотелось помочиться, не достиг ли он сам этой высшей точки, коль скоро уже не парил? Но ведь существует так много людей, которые никогда не будут парить, всех тех, что в августе потеют, этих безумцев, схваченных в тиски мелочных забот, которых они не выбирали. Я догадываюсь, что, несмотря на их поросячий эпидермис, в этой свиной коже с чудовищным липидным брожением, при котором все жирные токсины выступают на поверхность, образуя ужасный отвар, микроскопический пейзаж состоит из обвалов, дикого клокотания, натянутых блестящих гор и болотной тины. Каналы срыгивают, лава плоти дрожит в своих кратерах, или ее пузыри лопаются, и все переливается радужными цветами.
Именно в августе лава дрожала в своих кратерах, ее пузыри лопались, и она разливалась, поглощая весь север Кракатау, а из клокочущих глубин Зондского пролива поднимались новые острова, и Пербуатан извергал свои недра через весь Индийский океан до самого Мадагаскара. В августе 1883 года остров Кракатау погрузился в чудовищном хаосе на две трети под воду; его священные фикусы и сава, его храмы и соломенные хижины, его животные и напуганные жители утонули в подводных джунглях, тогда как небо, потемневшее от рдяного дыма, обрушивало на землю и в море птиц, пылавших, как факелы или раскаленные лапилли. Августовский катаклизм, время, когда безумная Луна соединяется с Сатурном, августовский катаклизм, когда лава и пепел стерли Помпеи с лица земли. Даже эти неистовые конвульсии, смещения и метаморфозы вовсе не подрывают вселенское устройство в вогнутом пространстве. Одно лишь время, как нам кажется, исчезает и уменьшается, подчиняясь календарям и чудищам. И мы лихорадочно пытаемся размежевать это нерушимое время, это вечное время, пространство-время, которое не может ни увеличиться, ни разрушиться, но мы загоняем его в наивные рамки и принуждаем, как Джай-Сингх, который своими гномонами, астролябиями и градуированными полукругами в каменной розе созданного им самим города стремился измерить неизмеримое. Все пребывает. Правда, за исключением тела миссис Райс, которая в шестьдесят восемь обратилась в ничто, таинственно исчезла на тропинке острова Флореана Галапагосского архипелага, миссис Райс, которая логически не могла добраться до моря, и ее не могли ни сожрать, ни проглотить, ни похитить, если только какая-нибудь потусторонняя гарпия Рухх не унесла ее в неизреченное место через трещину или разлом, коего мы не можем ни представить, ни вообразить, через непостижимый разрыв в нашей системе. Но это лишь нелепые домыслы, и в действительности кости и прах миссис Райс покоятся в изогнутой раковине пространства, по крайней мере, я так предполагаю.
Когда осень бросает конские каштаны Ипполите под туфли, во время одной из своих прогулок она проходит мимо вычурной виллы — скромного замка, вдохновленного Вальтером Скоттом, перенесенным в архитектуру конца века. Несколько лет назад Ипполиту часто приглашали сюда послушать клавесинные концерты, устраиваемые тучной женщиной с заячьей губой, которая жила на верхних этажах со своим мужем-химиком, чьи лаборатории занимали первый. В этих голых и несуразных комнатах, ведших прямиком к лабораториям и длинным коричневым коридорам, играли И. С. Баха, Телемана и Генделя, а также Куперена и даже Мондонвиля. Кроме того, здесь преклонялись перед экспрессионистической живописью и диетической реформой, если не считать вина, которое лилось рекой. Здесь любили бесформенные домотканые платья, безвкусные шиньоны, огромные башмаки, и, хотя хозяин был практически двоеженцем, в доме царило крайнее ханжество - точь-в-точь как у мормонов. Большая часть окружавшего виллу парка, который заполонили папоротники, лисицы да белки, ныне исчезла: ее разделили на участки и разрезали проспектами. Химик умер, его жены разбежались, дом кажется пустынным, и наличие экскаватора указывает на то, что дни его сочтены. Ипполита поднимает взор к глухим окнам и вдруг вспоминает, что кафельный пол в холле был такой же, как в венецианской Gesuiti[55]. Ромбовидные плиты выложили в шахматном порядке, чтобы создавалась оптическая иллюзия в системах двух различных рельефов, смотря по тому, приписывался ли более высокий уровень темным или светлым полям. Этот совершенный образ двойственности часами занимает воображение Ипполиты. Она все еще думает о нем в конце дня, когда шафраново-желтое солнце угасает на ковре, а затем вдруг скрывается, будто за бумажной ширмой.
16 сентября. Вчера вечером вырезанные из синей бумаги гребни Таунуса сулили дождь, который так и не пошел. А утром меня будит шум птиц в листве груши. Я облокачиваюсь на подоконник, чтобы увидеть, как рождается день — как рождается сегодня. Небо еще темно-серое, и на нем едва выделяется эта большая груша, растущая так близко, что по весне ветер осыпает цветы на мою постель. Когда осенью ее плоды опадают в траву, приглушенный звук их падения глубоко отзывается в ядре земли. И вот небо приобретает утреннюю аспидную окраску. Дерево чернеет, дрожащее и величественное, и белоснежная заходящая луна повисает в его листве. Над кустами занимается бледный свет, льющийся издалека. Церковное пение и при этом лошадиный галоп на горизонте. Вдруг я понимаю, что и это дерево, и этот месяц, и этот свет, и эта заря мне уже знакомы благодаря картине «16-е сентября» — полотну, воспроизведенному и проданному в тысячах экземпляров, ставшему объектом торговли и проституции, брошенному толпе, но оставшемуся нетронутым. Ядро пребывает девственным.
Луна скоро исчезнет. Каждый листик, смоченный росой, слабо блестит, но все листья на дереве блестят по-разному. Груша — серебристо-черная, это дерево Дианы, алхимическое древо минералов, растение, которое получали из смеси двух металлов и растворителя, например, азотной кислоты. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков и в тайных подвалах, из серебра и свинца рождалось девственное дерево - серое, искромсанное, перегруженное герметическими символами. Сосредоточившись на возвышенной фигуре гермафродита — полумужчине-полуженщине, наполовину солнце, наполовину луне, — который держит в руке философское яйцо, обозначающее Вселенную в ее наивысшем совершенстве, алхимик предавался игре подготовительных аллегорий. Герметический образ мироздания мог тогда быть вписан как в дерево, так и в яйцо, и в «Азоте» Валентин показывает двух адептов, беседующих под деревом планет, причем на каждой его ветке — по светилу. Внутри кроны начертаны два треугольника: один повернут вверх, а другой вниз, первый представляет вселенскую душу, дух и тело, а второй — символы минералов, соответствующие тройной сущности человека.