Поездка обещала быть не слишком сложной. Сначала предстояло дойти до станции метро, а это означало прогулку через парк, по мосту Альберта, мимо домов-крепостей сверхбогатеев на Шейн-уок, по Ройял-Хоспитал-роуд и на Слоун-сквер. Остановился я лишь однажды — купить шоколадку („Марафон“ и „Твикс“, если память не изменяет). Стояло еще одно неистово жаркое утро — никак не удавалось избежать пелены жирного черного смога, который извергали зады автомобилей, грузовиков, фургонов и автобусов: он тяжело висел в воздухе, и приходилось чуть ли не задерживать дыхание, пересекая оживленные перекрестки. Но едва я прибыл на станцию и стал спускаться на эскалаторе, едва впереди открылась платформа, я сразу понял: битком. В движении произошел какой-то сбой, и поезда не было, наверное, минут пятнадцать. Хотя ветка, идущая через Слоун-сквер, не особо длинная, от непрерывного движения эскалатора я почувствовал себя Орфеем, спускающимся в преисподнюю в окружении всей этой толпы бледных и печальных людей, а солнечный свет, только-только оставшийся позади, уже казался мне далеким и смутным воспоминанием.
…perque leves populos simulacraque functa sepulchre…[14]
Четыре минуты спустя прибыл поезд Районной линии, и каждый дюйм каждого вагона оказался забит потными, сгорбленными, сплюснутыми телами. Я даже не пытался втиснуться, однако в столпотворении яростно толкавшихся людей мне удалось протиснуться к краю платформы и подготовиться к прибытию следующего поезда. Через пару минут он появился — на сей раз по Кольцевой линии, но такой же переполненный, как и предыдущий. Когда двери открылись и сквозь подкарауливавшую этот момент людскую стену смогли пробиться несколько краснолицых пассажиров, я вжался в вагон и сделал первый глоток вонючего, затхлого воздуха; уже по вкусу можно было определить, что он побывал в легких каждого пассажира этого вагона не менее сотни раз. За мной втиснулось еще несколько человек, и меня зажало между молодым тощим клерком в однобортном костюме и с нездоровым цветом лица — и стеклянной перегородкой, отделявшей нас от сидячих мест. Обычно я бы предпочел плющить нос о перегородку, но, попробовав совершить этот маневр, выяснил что как раз на уровне лица на стекле приходится огромная склизкая размазанная клякса — отложения сала и пота затылков прежних пассажиров; другого выхода не было — пришлось развернуться и глаза в глаза смотреть на этого корпоративного юриста, брокера, или кем он там еще мог быть. Нас еще ближе притиснуло друг к другу после того, как двери закрылись — с третьей или четвертой попытки, поскольку тем, чьи половины тел оставались на платформе, пришлось вклиниться к нам, — и с того момента его землистая прыщавая кожа чуть ли не елозила по моей физиономии, а жаркий воздух мы выдыхали друг другу прямо в глотки. Поезд дернулся и поехал, и половина стоявших пассажиров качнулась, теряя равновесие, включая какого-то строителя, опиравшегося на мое левое плечо. На человеке этом не было ничего, кроме бледно-голубой жилетки, он извинился, что пришлось опереться мне на голову, и потянулся к свисавшей с потолка вагона ременной петле. Оказалось, что я тычусь носом прямо в его потную рыжеватую подмышку. Как можно незаметнее я зажал пальцами ноздри и принялся дышать ртом, то и дело утешая себя: ничего, ничего, я еду только до „Виктории“, одну остановку, вот и все, через пару минут все это закончится.
Но поезд уже притормаживал, и когда он намертво остановился в непроглядной черноте тоннеля, я прикинул, что проехали мы всего триста или четыреста ярдов. Как только он замер, атмосфера в вагоне сгустилась. Простояли мы, наверное, не больше минуты-полутора, но срок этот показался вечностью, и когда поезд пополз дальше, у всех на лицах нарисовалось облегчение. Однако радовались мы недолго. Через несколько секунд снова пришли в действие тормоза, и на этот раз поезд дернулся решительно, жутко и бесповоротно. Все моментально стихло, если не считать шипения в чьем-то плеере где-то в глубине вагона — оно стало громче, когда пассажир снял наушники, чтобы слышать объявления. Практически сразу воздух невыносимо раскалился и склеился: я чувствовал, как у меня в кармане текут несъеденные шоколадки. Все тревожно посматривали друг на друга — некоторые воздевали в отчаянии брови, некоторые досадливо ахали или матерились себе под нос. Те, у кого с собой были газеты или деловые бумаги, принялись ими обмахиваться.
Я попытался найти светлую сторону. Если мне суждено лишиться чувств — а такое вполне вероятно, — упасть и получить травму у меня не будет никакой возможности, поскольку падать некуда. Сходным же образом не удастся погибнуть от гипотермии. Правда, чары подмышки моего соседа через пару часов могут подействовать, но, с другой стороны, быть может, как зрелый сыр, при более близком знакомстве, она окажется не так уж плоха. Я оглядел других пассажиров: интересно, у кого первого поедет крыша. Имелось несколько вероятных кандидатов: хрупкий и ссохшийся старичок, слабо цеплявшийся за столб; пухловатая тетка, зачем-то нацепившая на себя толстый шерстяной джемпер, — она уже побагровела лицом; и высокий, астматического вида парняга с серьгой и „ролексом“: парняга периодически булькал ингалятором. Я перенес вес тела на другую ногу, закрыл глаза и медленно принялся считать до ста. По ходу дела я отметил, что уровень шума в вагоне ощутимо повысился: люди заговорили друг с другом, тетка в шерстяном джемпере стонала себе под нос: „Ох боже Ох боже Ох боже Ох боже“, — и тут погас свет. Мы оказались в полной тьме. В нескольких футах от меня вскрикнула какая-то женщина, вновь раздались восклицания и жалобы. Ощущение жуткое — ты не только полностью скован в движениях, но и видеть ничего не можешь, хотя я, по крайней мере, был вознагражден тем, что больше не нужно разглядывать угри этого хлыща. Однако теперь вокруг разливался страх — все больше и больше, хотя раньше вагон был полон только скукой и дискомфортом. В воздухе повисло отчаяние, и пока оно не оказалось заразным, я решил сыграть, насколько это возможно, отход и удалиться в уединенность собственного разума. Для начала попробовал сказать себе, что все могло быть и хуже, однако таких сценариев нашлось на удивление немного: ну разве что по вагону мечется крыса или какой-нибудь уличный музыкант вдруг выхватывает гитару и, чтобы нас подбодрить, затягивает „Представь себе“. Нет-нет, нужно постараться. И я попытался соорудить себе эротическую фантазию, основанную на допущении, что тело, к которому я прижат, принадлежит не прыщавому брокеру, а Катлин Тернер — и на ней тоненькая, почти прозрачная шелковая блузка и невероятно короткая, невероятно узенькая мини-юбка. Я представил себе упругие и обильные формы ее грудей и ягодиц, представил себе искорку тайного невольного желания в ее глазах, вот она бессознательно трется о меня своими бедрами… и, к собственному ужасу, тут же ощутил эрекцию. Все тело мое запаниковало и напряглось — я постарался отстраниться от бизнесмена, промежность которого фактически пришла в непосредственное соприкосновение с моей. Но ничего не получилось. Вообще-то, если я не слишком сильно ошибся, теперь у него тоже встал. Это означало, что либо он пробует на мне тот же самый трюк, либо я подаю какие-то неправильные сигналы и у меня скоро возникнут очень серьезные неприятности.
В этот момент, слава богу, свет мигнул и зажегся, и по нагону пронесся приглушенный вопль радости. Захрипели и ожили динамики: мы услышали типичный голос начальника станции лондонской подземки, который лаконично и врастяжечку сообщил, ничуть не извиняясь за задержку, что „поезд испытывает оперативные трудности“ и неисправность будет устранена по возможности быстро. Объяснение не самое удовлетворительное, но мы, по крайней мере, больше не чувствовали себя настолько безнадежно покинутыми и одинокими, и теперь — при условии, что никому не захочется увлекать нас молитвами или развлекать бодрыми песнопениями, — я чувствовал, что смогу выдержать несколько минут. А парень с ингалятором между тем выглядел все хуже и хуже. „Извините, — сказал он и задышал чаще и неистовее, — мне кажется, я больше не выдержу“, — и какой-то мужчина рядом принялся успокаивающе что-то ворковать ему, но я уже ощущал невысказанную ненависть остальных пассажиров при мысли, что сейчас им придется иметь дело с чьим-то обмороком, припадком или чем-нибудь похуже. Но в то же время я уловил и кое-что еще, кое-что совершенно другое: какой-то сильный, тошнотворный мясной запах — он крепчал, перекрывая устоявшиеся букеты ароматов пота и тел. Источник его быстро стал очевиден. Тощий брокер со мной рядом приоткрыл на щелочку свой дипломат и извлек оттуда бумажный пакет с логотипом хорошо известной сети быстрого питания. Я в изумлении наблюдал за его действиями и думал: он этого не сделает, он не может так поступить, — но увы. Просто хрюкнув в порядке извинения: „Иначе остынет“, — он раззявил пасть, впихнул в нее огромный кус этого влажного, чуть теплого чизбургера и принялся жадно чавкать. Причмокивал он так, словно хлестал одной мокрой рыбиной о другую, а из уголка его рта сползала тонкая струйка майонеза. О том, чтобы отвернуться или закрыть уши руками, не было и речи: я отлично видел каждое волоконце салата, каждый хрящ, что застревали у него между зубов, отлично слышал, как хлюпает о его нёбо каждый липкий комок прожеванного сыра и раскисшего хлеба, который следовало счищать пытливым кончиком языка. После этого все как-то затуманилось, в вагоне потемнело, пол дрогнул у меня под ногами, и я расслышал чей-то голос: „Осторожно, он падает!“ Последняя мысль, которую я помню, была такой: „Бедняга, неудивительно, с такой-то астмой…“ И после этого — ничего, ни единого воспоминания о том, что было дальше, лишь чернота и пустота, растянувшиеся даже не знаю на сколько.