– Да я детство часто вспоминаю, – неохотно сказал я. – Как на велосипеде катался. Очень похоже было. И до сих пор не пойму – ведь вроде ехал на велосипеде, еще руль был такой низкий, и вроде впереди светло было, и ветер свежий-свежий...
Я замолчал.
– Ну? Чего не поймешь-то?
– Я ведь к каналу вроде ехал... Так куда же я...
Товарищ Кондратьев пару минут молчал и тихо положил трубку.
Я включил «Маяк» – мне, кстати, не очень верилось, что это «Маяк», хотя так уверяли через каждые две минуты.
– Семь сыновей подарила Родине Мария Ивановна Плахута из села Малый Перехват, – заговорил парящий над рабочим полднем далекой России женский голос. – Двое из них, Иван Плахута и Василий Плахута, служат сейчас в армии, в танковых войсках МВД. Они просят передать для их матери шуточную песню «Самовар». Выполняем вашу просьбу, ребята. Мария Ивановна, для вас сегодня поет народный балагур СССР Артем Плахута, который откликнулся на нашу просьбу с тем большим удовольствием, что сам за восемь лет до братьев демобилизовался старшим сержантом.
Задребезжали домры, два или три раза бухнули тарелки, и полный чувства голос, напирая на букву «р», как на соседа по автобусу, запел:
– Ух, гор-ряч кипя-кипяток!
Я бросил трубку. От этих слов меня передернуло. Мне вспомнилась Димина седая голова и корова с обложки «Atom Heart Mother», и по моей спине прошла холодная медленная дрожь. Минуту или две я выжидал, решив, что песня уже кончилась, повернул черную ручку. Секунду было тихо, а потом притаившийся на секунду баритон грянул мне в лицо:
Угощ-щали гадов чаем
И водицей огневой!
На этот раз я ждал долго, и, когда опять включил приемник, говорила ведущая:
– ...вайте вспомним наших космонавтов и всех тех, чей земной труд делает возможной их небесную вахту. Для них сегодня...
Я вдруг ушел в свои мысли, точнее – провалился в одну из них, как под лед, и опять стал слышать только через несколько минут, когда тяжелый хор далеких басов уже клал последние кирпичи в монументальное здание новой песни. Но, несмотря на то что я полностью отключился от реальности, я автоматически продолжал давить на педали, сильно отводя в сторону правое колено, – так меньше чувствовалась мозоль, которую мне успел натереть унт.
Поразило меня вот что.
Если сейчас, закрыв глаза, я оказывался – насколько человек вообще может где-нибудь оказаться – на призрачном подмосковном шоссе, и несуществующие асфальт, листва и солнце перед моими закрытыми глазами делались так реальны для меня, словно я действительно мчался под уклон на своей любимой второй скорости; если, забыв про Zabriskie Point, до которого оставалось совсем немного, я все-таки бывал иногда несколько секунд счастлив, – не значило ли это, что уже тогда, в детстве, когда я был просто неотделившейся частью погруженного в летнее счастье мира, когда я действительно мчался на своем велосипеде вперед по асфальтовой полосе, навстречу ветру и солнцу, совершенно не интересуясь тем, что ждет меня впереди, – не значило ли это, что уже тогда я на самом деле катил по черной и мертвой поверхности Луны, видя только то, что проникало внутрь сознания сквозь кривые глазки сгущающегося вокруг меня лунохода?
Прощай, ячменный колос,
Уходим завтра в космос.
В районе окна
Товарищ Луна
Во всем черном небе одна...
«Социализм – это строй цивилизованных кооператоров с чудовищным Распутиным во главе, который копируется и фотографируется не только большими группами коллективных пропагандистов и агитаторов, но и коллективными организаторами, различающимися по их месту в исторически сложившейся системе использования аэропланов против нужд и бедствий низко летящей конницы, которая умирает, загнивает, но так же неисчерпаема, как нам реорганизовать Рабкрин».
Над текстом, выложенным золотыми буквами, был картуш с золотым остробороденьким профилем и полукруглое слово «ЛЕНИН», обрамленное двумя оливковыми ветвями из фольги. Я часто проходил мимо этого места, но вокруг всегда были люди, а при них я не решался подойти ближе. Я внимательно оглядел всю конструкцию: это был довольно большой, в метр высотой, планшет, обтянутый малиновым бархатом. Он висел на стене на двух петлях, а с другой стороны удерживался вплотную к стене небольшим крючком. Я огляделся. Еще не кончился тихий час, и в коридоре никого не было. Я подошел к окну – идущая к столовой аллея была пуста, только из дальнего ее конца в мою сторону медленно ползли два лунохода, в которых я узнал вожатых Юру и Лену. Стояла тишина, только с первого этажа доносилось тихое постукивание шарика о теннисный стол – мысль о том, что кто-то имеет право играть в настольный теннис во время тихого часа, наполнила меня меланхолией. Откинув крючок, я потянул планшет на себя. Открылся квадрат стены, в центре которого был выключатель, выкрашенный золотой краской. Чувствуя, как у меня все сильнее сосет под ложечкой, я протянул руку и перещелкнул его вверх.
Раздался негромкий гудок, и я, еще не поняв, что это такое, почувствовал, что совершил с окружающим миром и самим собой что-то страшное. Гудок прозвучал опять, громче, и вдруг выяснилось, что выключатель, открытая малиновая дверца и весь коридор, где я стою, – все это ненастоящее, потому что на самом деле я вовсе не стою у стены с выключателем, а сижу в скрюченной и неудобной позе в каком-то крайне тесном месте. Прогудело еще раз, и вокруг меня за несколько секунд сгустился луноход. Еще гудок, и в моем сознании сверкнула мысль о том, что вчера, перед тем как склонить голову на руль, я довел красную линию на карте точно до черного кружка с надписью «Zabriskie Point».
Звонил телефон.
– Выспался, мудила? – прогромыхал в трубке голос полковника Халмурадова.
– Ты сам мудила, – сказал я, внезапно разозлясь.
Халмурадов заливисто и заразительно захохотал – я понял, что он совершенно не обиделся.
– Я тут опять один сижу, в ЦУПе. Наши в Японию уехали, насчет совместного полета договариваться. Пхадзер Владиленович тебе привет передает, жалел очень, что попрощаться не успел – в последний момент все решилось. А я из-за тебя тут остался. Ну чего, сегодня вымпел-радиобуй ставишь? Отмучился, похоже? Рад?
Я молчал.
– Да ты на меня злишься, что ли? Омон? Что я тебя тогда козлом назвал? Брось. Ты ведь тогда весь ЦУП раком поставил, чуть полет отменять не пришлось, – сказал Халмурадов и немного помолчал. – Да что ты правда, как баба... Мужик ты или нет? Тем более день такой. Ты вспомни только.
– Я помню, – сказал я.
– Застегнись как можно плотнее, – озабоченно заговорил Халмурадов, – особенно ватник на горле. Насчет лица...
– Я все не хуже вас знаю, – перебил я.
– ...сначала очки, потом замотаешь шарфом, а потом уже – ушанку. Обязательно завязать под подбородком. Перчатки. Рукава и унты перетянуть бечевкой – вакуум шуток не понимает. Тогда минуты на три хватит. Все понял?
– Понял.
– Бля, не «понял», а «так точно». Приготовишься – доложишь.
Говорят, в последние минуты жизни человек видит ее всю как бы в ускоренном обратном просмотре. Не знаю. Со мной ничего подобного не было, как я ни пытался. Вместо этого я отчетливо, в мельчайших деталях, представил себе Ландратова в Японии – как он идет по солнечной утренней улице в дорогих свежекупленных кроссовках, улыбается и, наверно, даже не вспоминает о том, на что он их только что натянул. Представил я себе и остальных – начальника полета, превратившегося в пожилого интеллигента в костюме-тройке, и товарища Кондратьева, дающего задумчивое интервью корреспонденту программы «Время». Но ни одной мысли о себе в мою голову не пришло. Чтобы успокоиться, я включил «Маяк» и послушал тихую песню об огнях, которые загорались там вдали за рекой, о поникшей голове, пробитом сердце и белогвардейцах, которым нечего терять, кроме своих цепей. Я вспомнил, как давным-давно в детстве полз в противогазе по линолеуму, неслышно подпевая далекому репродуктору, и тихим голосом запел:
– Это бе-ло-гвардей-ски-е цепи!
Вдруг радио отключилось и зазвонил телефон.
– Ну чего, – спросил Халмурадов, – готов?
– Нет еще, – ответил я. – Куда спешить?
– Ну ты гандон, парень, – сказал Халмурадов, – то-то у тебя в личном деле написано, что друзей в детстве не было, кроме этого мудака, которого мы расстреляли. Ты о других-то хоть иногда думаешь? Я ж на теннис опять не попаду.
Почему-то мысль о том, что Халмурадов в белых шортах нa своих жирных ляжках совсем скоро будет стоять на лужниковском корте и постукивать мячиком об асфальт, а меня в это время уже не будет нигде, показалась мне невероятно обидной – не из-за того, что я ощутил к нему зависть, а потому, что я вдруг с пронзительной ясностью вспомнил солнечный сентябрьский день в Лужниках, еще школьных времен. Но потом я понял, что, когда не будет меня, Халмурадова и Лужников тоже не будет, и эта мысль развеяла меланхолию, вынесенную мною из сна.