Солнце зашло, сразу резко похолодало. Зажглись прожекторы, их свет напомнил мне о луче проектора в темном кинозале. Мы все ждали. Позже вдалеке показались вагоны поезда. Они медленно ползли по пыльной равнине.
Многие тибетцы еще никогда в своей жизни не видели железной дороги; они заулыбались во весь рот, рассматривая приближающиеся вагоны, и даже повысовывали языки. Нас загрузили в поезд; некоторым, в том числе и мне, повезло: мы попали в купированный вагон и не должны были, подобно другим, тесниться в вагонах для скота или зерна.
Целыми днями вагон грохотал по рельсам, несясь на север через нескончаемые китайские равнины. Вновь и вновь я видел вдалеке города, дымящиеся трубы заводов на фоне желтого как сера неба; но мы никогда не проезжали сквозь тот или иной город, а всегда его огибали.
Иногда я видел луга с пожухлой травой, но в основном только пыльные дороги, которые вели в никуда, обсаженные по краям кустарником и березами без листвы. Ветви у берез чаще всего были спилены – наверное, их использовали как топливо.
Один раз я увидел запряженную лошадью телегу, сделанную из дерева и листовой гофрированной стали; на облучке сидел крестьянин в бесформенном маоцзэдуновском костюме, в шапке, надвинутой низко на лоб; завидев наш поезд, с шумом проносившийся мимо, он отвел глаза. И с силой хлестнул конягу по заду, но та не пожелала прибавить ходу.
Для нас, тех заключенных, что ехали в пассажирских вагонах, охранники иногда заваривали чай, для других – нет. Кто-то получал чай или рисовую клецку, а кто-то оставался ни с чем, но во всем этом не прослеживалось никакой системы. Тут не было специального злого умысла или издевательства, а просто так получалось: некоторые голодали, другие – тоже, но не столь сильно.
После полудня, на третий или четвертый день, мы наконец их увидели: лагеря замелькали за окнами один за другим подобно выцветшим, песочного цвета крепостям посреди пустыни; сперва мы считали их дюжинами, потом – сотнями.
Это были настоящие города заключенных; со стороны, если смотреть на них из окна поезда, они казались хаотичными и неряшливыми, бурыми и недружелюбными к человеку – телеграфные столбы, стоявшие слева и справа от железной дороги, связывали их между собой. Лагерные сооружения чем-то напоминали образы из тех снов, которые снятся незадолго до пробуждения; мы смотрели на них как бы через пыльную вуаль, да и само солнце, казалось, светило сквозь дымку – тусклым, блекло-желтоватым светом.
Лагерь 117 был классическим трудовым лагерем. Там оказалось не так плохо, как я предполагал. Бараки из камня, внешняя ограда и внутренняя стена – та и другая без электрического тока. Две бетонные сторожевые башни расположены под углом к ограждению. И еще – несколько соединяющихся внутренних дворов, чисто подметенных, на которых устраивали перекличку.
На деревянном столе посреди центрального двора днем и ночью лежали, аккуратно разложенные в ряд, многочисленные инструменты, до которых нам не разрешалось дотрагиваться, а только на них смотреть. Ручные кандалы с зубчатыми внутренними поверхностями, одна или две электродубинки, из тех, что используют при перегоне скота, одни очень большие кусачки, катетер из сияющей стали… Однако эти инструменты, насколько мне известно, никогда не использовались по прямому назначению, они служили только для устрашения.
После первой переклички нас распределили по баракам, в каждом из которых спало двадцать человек, составлявших бригаду. Были назначены бригадиры, в задачу которых входило сообщать начальству – в соответствии с определенной недельной нормой – о всякого рода нарушениях и провинностях заключенных. Они тотчас докладывали о случаях критики в адрес партии, реакционных или контрреволюционных разговорах и даже о выражениях недовольства по поводу лагерных порядков; тот бригадир, который не подавал за неделю необходимого количества докладных, сам должен был проходить процедуру самокритики.
В полвосьмого утра нас, молчавших, сажали на грузовики и отправляли на работу; также молча вечером, когда садилось солнце, мы возвращались обратно.
Работа на сухих целинных полях вокруг лагеря 117 всегда была одинаковой: наша бригада каждое утро, на рассвете, получала десять лопат и десять кирок, с помощью которых мы до полпервого дня должны были перекапывать землю.
Кирки служили для того, чтобы разбивать крупные камни. Копать было предпочтительнее, чем работать киркой, потому что кирка не имеет длинного черенка, а лопата имеет, и, значит, когда копаешь, нагибаться не нужно. Вставать на колени или садиться на корточки запрещалось, работать полагалось стоя. Тот, кто, устав, опускался на колени, получал один штрафной пункт, если же у заключенного набиралось пять пунктов, вечером после работы он проходил процедуру самокритики.
В полдень каждому давали по маленькой клецке из пшенной каши и по черпаку водянистого супа. Иногда в кастрюле, из которой разливали суп, плавал одинокий капустный лист, но чаще нет. Если лист и был, он всегда в конечном итоге оставался лежать на дне кастрюли, а нам, заключенным, не доставался, потому что на следующий день его полагалось снова варить. Суп не имел вообще никакого вкуса, но был теплым, и если как следует его распробовать – а я всегда так и делал, – можно было вообразить, что в нем есть привкус этого самого капустного листа.
В час дня разрешалось сходить по малой нужде – до часу пятнадцати. Тот, у кого из-за такого питания случался понос – а поносы случались у каждого, – должен был и с этим управиться до часу пятнадцати, а если не успевал, то, несмотря ни на что, продолжать работать, и тогда вонючая жижа стекала по его ногам, попадая в деревянные башмаки.
Время от времени вместо пшенной клецки выдавали другую, с подмешанными к пшену опилками и какими-то красными корешками. Эти красные клецки были ужасными, твердыми как камень, и однажды на моих глазах один заключенный-китаец сломал о такую клецку зуб. Такие клецки, даже если их тщательно разжевать, не растворялась в желудке, и некоторые заключенные, особенно тибетцы, испытывали из-за них жуткие боли и мучились еще более неудержимыми поносами, чем обычно.
По прошествии нескольких недель многие тибетцы дошли до грани полного истощения; немногочисленные уйгуры и кавказцы, как правило, более упитанные, похоже, имели в запасе больше сил. Тибетцы теряли вес быстрее, чем другие, потому что всю жизнь питались почти исключительно мясом, здесь же мы не видали мяса никогда, даже во сне. Китайцы были самыми сильными и самыми ловкими; постоянный голод, казалось, не причинял им особого вреда.
Работа на полях, по крайней мере в первые недели, не угнетала меня так сильно, как бессловесное вегетативное существование в пересыльном лагере, потому что здесь мы могли разговаривать вслух, и даже не шепотом, а громко.
Охранники заботились только о том, чтобы мы выдерживали сроки работ и выполняли заданную норму; им было плевать, разговариваем ли мы между собой, перекрикиваемся ли или нет; они сами страдали от голода и всегда стояли чуть в стороне, опершись на винтовку, – с неподвижными лицами, устремив прищуренные глаза на белесый пустынный горизонт. Поначалу выполнять норму было не очень тяжело. Одному человеку с лопатой и одному с мотыгой полагалось вдвоем за день вскопать прямоугольник площадью десять на двадцать метров и глубиной в метр. Правда, земля была очень твердой и каменистой, но мы справлялись.
Если какая-то пара работников успевала сделать больше, то на следующий же день их достижение объявляли нормой, поэтому все заключенные старались более или менее точно придерживаться определенного предписанного срока, за который полагалось обработать прямоугольник земли размерами десять на двадцать на один метр. Отклонения от системы только вредили системе, поскольку индивидуальное перевыполнение нормы вознаграждалось лишь увеличением количества возложенной на всех работы.
После обеда и сортирной паузы мы продолжали работать дальше, до захода солнца, то есть до половины девятого, потому что все часы здесь были переведены на столичное, пекинское время.
Через какое-то время грузовики перестали за нами приезжать – я и один русский, с которым мы перешептывались, так как он знал французский язык, предположили, что это связано с нехваткой бензина, – и теперь нам приходилось вставать по утрам раньше, добрых два часа топать по полям, а потом вечером, в темноте, тратить еще два часа на обратную дорогу.
Нас связывали между собой веревками, как скотину, по четыре человека в ряд, и в каждом четвертом ряду одному из заключенных давали керосиновую лампу. Слева и справа нашу колонну сопровождали вооруженные охранники – так мы и брели, спотыкаясь, сквозь ночь.
Однажды ранним утром мы шли пешком на работу, как вдруг впереди, на горизонте, вспыхнуло зарево, на несколько мгновений ярко осветившее всю равнину. Это была никакая не молния, а продержавшееся секунды четыре яркое белое сияние, которое мы воспринимали так, как если бы в ночном небе внезапно увидели солнце. Зарево над равниной пугало, я отвернулся, чтобы защитить глаза, и увидел, что заключенные, надзирающие за ними конвоиры, да и я сам отбрасываем длиннющие, дегтярно-черные тени, каждая в несколько сот метров, – тут я невольно вспомнил о Маврокордато.