— Однако в жизни каждого рано или поздно наступает время пересмотра, проверки и перепроверки, — добавил он.
— В Вене был дирижер по фамилии Штрольценер, — сказал я. — Как-то раз, дирижируя Четвертой симфонией Брукнера, он после первой части сразу перешел к Скерцо. Эта ошибка оказалась ему не по силам, он не вынес позора.
— Н-да, — сказал судебный исполнитель, — я его понимаю.
Потом он рассказал мне про свою коллекцию. Она и впрямь была грандиозная. Хотел бы я на нее посмотреть.
Разговаривая, мы глядели не друг на друга, а на «Мадонну».
— Смущает меня эта вот фигурка Христа, — сказал судебный исполнитель. — Распятый младенец. Не могу понять.
— Это просто дарделевская фантазия, — сказал я. — Трактовка, и только. Ему казалось, что младенец декоративнее, чем взрослый Христос.
— Да, но распинать его…
— Дарделя это не трогало.
На прощание он сказал, что остальное изъятое имущество хранится в подвале. Но «Мадонна» — вещь уникальная.
— Да, это верно, — согласился я.
Он был рад, что я зашел. Никто здесь его не понимает.
— Да, — сказал я, — понятно.
Он выразил надежду, что мы еще увидимся, поблагодарил за историю про венского дирижера, хоть я и забыл рассказать, чем она кончилась, и добавил, что, случись мне снова оказаться в этих краях, я непременно должен зайти к нему.
— Как знать, — сказал я. — Сам-то я понятия не имею, что будет; со мной может случиться что угодно, я вообще ничего уже на будущее не загадываю.
Стокгольм — он как фильм или телепрограмма, видишь вокруг только стремительные движения, и кричащие краски, и взыскательные лица, а сам по-настоящему как бы к этому непричастен. Другое дело — метро, там смотреть не на что.
С вокзала я пошел на квартиру к Пауле, было полпервого ночи, я сел на последний вечерний поезд, чтобы к моему приходу она успела вернуться домой.
Она купила для меня краба, хоть был и не сезон, и бутылку вина, куда более изысканного, чем я мог оценить. Вспомнила, как я иной раз, бывало, покупал себе краба и украдкой съедал его на чердаке.
Все у нее было белое — мебель, и рояль, и шторы, и проигрыватель, и ковры, и абажуры, и стены, единственная картина на стене и та представляла собой белый картон в золотой раме; вероятно, она выбрала эту белизну как противовес всему остальному в своей жизни, и я прямо-таки разозлился, когда увидел это.
Паула смыла косметику и с виду была почти такой, какой я ее помнил. Когда я принялся за еду, она села к роялю и заиграла Малера, я наизусть знал каждую ноту. А потом она запела. «Ich bin der Welt abhanden gekommen». «Я потерян для мира». Я успел забыть перевод, который сам же и сделал. Но теперь услышал, что он создан для ее голоса, и не только для голоса, а для всего ее существа. И у меня перехватило горло, я едва сумел проглотить кусок краба.
Потом мы сидели и молчали, я не знал, что сказать.
Выручил нас попугай, он запел. Если «петь» слово подходящее. Он копировал Паулу. И тоже был потерян для мира. Отставлен в сторону. Более отвратительной подделки я в жизни не слыхал. И все же попугай несомненно пел от души, стремился выразить что-то от своего имени и от имени Паулы. Смеяться над ним было бы очень жестоко. Паула села подле меня, и мы болтали о том о сем, пока я ел краба и пил вино.
— Ты надолго? — спросила Паула.
— На пару дней, — ответил я.
— Так я и думала.
Телохранитель сидел в своей комнате, но немного погодя вышел оттуда и поздоровался. Перед тем как мы все легли спать, он проверил содержимое моей дорожной сумки и осторожно ощупал мою одежду.
— Не люблю я этим заниматься, — сказал он, — но народ на что только не пускается, чтобы добраться до Паулы. Им все средства хороши. Лишь бы дотронуться до нее, или убить, или вынудить посмотреть на них, им все едино.
— Вообще-то ее зовут Ингела, — сказал я.
Наверно, я сказал так в доказательство, что на самом деле знаю ее. Но он только хохотнул, сухим смешком, будто кашлянул, и сказал:
— Неужели?
Наутро Паула вызвала для меня машину. Компания «Паула мьюзик» имела собственный счет в прокатном агентстве Фрея. И я поехал на Дёбельнсгатан, 73, к человеку с эспаньолкой.
Поездка эта из числа самых длинных в моей жизни, продолжалась она целых двенадцать минут, и в мыслях у меня царили полная ясность и чистота, я видел каждое лицо и каждый дом, так что позднее мог бы подробнейшим образом описать людей, и фасады, и витрины. Я совершенно не представлял себе, что меня ждет, скорей всего, эспаньолка попросту решил выставить меня шутом или придурком, а может, вообще забыл, что я приеду. Чувствовал я себя свободным, но свободным как-то горячечно. С тех пор как остался без «Мадонны», терять мне было нечего.
Однако он меня ждал. Взял у меня пальто, вручил рюмку портвейна. И что-то обронил насчет погружения в эстетические переживания и эмоциональные порывы, но я не слушал, ведь то, что я видел у него на стенах, потрясало настолько, что все мои чувства, кроме зрения, не то отключились, не то уснули. Отныне я буду писать его прозвище с заглавной буквы: Эспаньолка. Как я поступил с портвейном, не помню.
В холле висели два Сезанна — вид на гору Сент-Виктуар и прелестный портрет жены, которая задумчиво и слегка печально смотрела на два пейзажа Ходлера[14] прямо напротив. Входная дверь изнутри была закрыта деревянным рельефом Барлаха[15]— мужчина в плаще как бы входил в квартиру быстрой семенящей походкой. Возле шляпной полки висело зеркало, точнее, с виду вроде бы зеркало, но, если стать перед ним, обнаруживалось, что это забранная под стекло картина Дали — зеленая фигура на фоне голубого неба, тело поддерживали строительные леса, а из ног торчало множество выдвижных ящиков. Если б Эспаньолка не обнял меня за плечи и дружелюбно, однако решительно не подтолкнул в гостиную, я бы так и проторчал весь день в холле.
Меж двух выходящих на улицу окон висел огромный Матисс — окно, распахнутое в цветущий сад, навстречу морю и желтому, прямо-таки сияющему небу. Самый великолепный Матисс, какого мне довелось видеть.
— Написана картина в девяносто восьмом на Бель-Иле в Бретани, — сказал Эспаньолка. — Как видишь, он уже начал отходить от импрессионистов. И именно тогда унаследовал сто тысяч от старой тетки по отцу, которая жила в Лe-Като.
Здесь же, в гостиной, висели пять Пикассо и три Брака. Я за все это время не сказал ни слова, не мог.
Хотя нет, увидев огромного Матисса, сказал: «Три двадцать на два семьдесят». Совершенно рефлекторно.
Кажется, он заменил рюмку с портвейном в моей руке на другую, с коньяком, во всяком случае, когда я в конце концов сел в кресло и вновь осознал, кто я и где нахожусь, в руке у меня был коньяк.
Но прежде он провел меня по четырем другим комнатам: в первой помещался Ван Гог, во второй — Кандинский, а остальные две делили меж собой Дега, Грис,[16] Пикассо, Миро и Утрилло. Он коротко рассказал о каждой картине: где и когда она написана, как у художника в ту пору обстояло с выпивкой и кого или скольких он тогда любил.
Я, стало быть, уселся в кресло — передо мною висел Клее, пейзаж с розовыми и голубыми птицами. Эспаньолка сел рядом, над его креслом парили шагаловские крылатые часы. Я попробовал отпить глоток коньяку, но проглотить не смог, хочешь не хочешь дал ему испариться во рту.
— Ты не спросил про сюрприз, — сказал он. — Про тот, что я посулил тебе по телефону.
Я только кивнул. Это означало: можешь не беспокоиться, ты уже так меня ошарашил, что дальше некуда.
— Наверно, тебе любопытно, кто я такой. Видишь ли, несмотря ни на что, публике я совершенно неизвестен.
Я опять кивнул. Хотя на самом деле ни на секунду не задумывался о том, кто он, собственно, такой. Обо всем говорили картины.
— Я люблю искусство, — сказал он. — Коллекционирую его. И жизнь была ко мне щедра. Обеспечила средствами, позволяющими приобретать то, что мне хочется.
Я опять кивнул, словно хотел сказать, что по большому счету жизнь и со мной обошлась так же.
Он мог бы ничего больше не говорить. Мне казалось, я знаю о нем все.
— Восприимчивость — вот активное начало в каждом человеке, — продолжал он, — она наполняет нас пылкими мечтами и честолюбием и помогает разглядеть, что абсолютно безупречное бездушно и холодно. Восприимчивость наделяет нас способностью творить. И чем больше творишь, тем плодовитее становишься.
Кивнув и на сей раз, я имел в виду, что эти слова мне знакомы. Бодлер.
— Однако мир полон людей, которые сами думать не умеют, — сказал он, — они думают только скопом, как бельгийцы.
Тут он обнаружил, что рюмки у нас пустые. Помог мне встать с кресла и повел к бару в комнате Кандинского. Там-то он и научил меня смешивать «Für immer selig», некогда изобретенный немецким экспрессионистом Эмилем Нольде. Иных произведений немецкого экспрессионизма он мне не показывал. Две части темного пива, одна часть джина, по одной — сладкого вермута и пикины, щепотка соли и несколько капель табаско. И я снова мог говорить.