Наверное, поэтому я не стала спрашивать, что случилось и как себя чувствует Джоан. Я знала: эта медсестра, судя по голосу — красивая и компетентная девица, настоящая ирландка — ничего не скажет, а я возненавижу ее за это.
— Конечно, — сказала я. — Уже еду.
Медсестра назвала номер корпуса.
Фиона позвонила, едва я положила трубку.
Субботний вечер, к десяти часам я вполне могла выпить несколько бокалов вина, однако в тот раз была трезва — кажется, на диете, — и хотя бы за это я благодарна судьбе. За то, что ясно сознавала все, каждый шаг по флюоресцентным коридорам больницы, в палату, где мама лежала, обвитая проводами и готовая к уходу. Приехали Фиона и Шэй. Шэй и Конор вышли в коридор поговорить с врачом. Принесли нам кофе из автомата. Какие-то люди проходили мимо. Где-то в отдалении постукивали ходунки, слышался жуткий клекочущий кашель. Мы сидели с мамой до глубокой ночи.
Не знаю, любила я сестру, когда она сидела в палате рядом со мной, или ненавидела? Я поглядывала на Фиону: она казалась до странности чужой и непонятно какого возраста.
Она ведь крошечная, моя старшая сестра Фиона. Я переросла ее уже в одиннадцать лет. Как она, с ее узким детским тазом, ухитрялась беременеть и рожать детей? В этом чудилось что-то неправильное. И вот она сидит рядом, подтянув колено к бледному лицу, зацепившись за стул каблуком. Так ли подобает сидеть, когда твоя мать умирает — фактически, уже мертва? Я постаралась сесть, как учила Джоан: плечи развернуты, руки на коленях, сложены, но не сцеплены, ноги скрещены и слегка развернуты — зрительно удлиняется бедро. Поза стюардессы. Так я и сидела, пока умирала моя мама.
Мама в свое время была красавицей, гораздо интереснее нас обеих, косточки у нее были тонкие, длинные.
Конор сказал нам, что доктора отключат ее, когда мы будем готовы. Он сказал это, не глядя на нас. Он сказал это после того, как подался вперед на стуле, взял руку Джоан, прижал ладонью к своей щеке и уложил руку обратно на койку. Я не хотела, чтобы он ее трогал, я вообще не хотела, чтобы кто-то что-то делал. Разговор на том и закончился, но примерно в час ночи вошел врач или не знаю кто и коснулся моего локтя. У него были красивые глаза — темные, полные сострадания. Он назвался по имени: Фауд. Доктор Фауд щелкнул парочкой выключателей — вроде ничего особенного, — а сестра вынула трубочки у мамы из носа. Фауд еще раз коснулся моей руки, выходя из палаты, и я порадовалась этой встрече. Мне показалось — наверное, вздор, — что у него чистая душа.
Час ночи. Джоан еще минут двадцать дышала сама. Ее красивое лицо заливала синева, губы сделались лиловыми, до черноты, что-то случилось с подбородком, как будто вывихнулась челюсть. Ей было плохо.
В двадцать минут второго медсестра попросила нас ненадолго выйти. Выпейте чаю, посоветовала она и плотно прикрыла за нами дверь. Изнутри послышалось хлюпанье, как у дантиста, когда насосом втягивают слюни, но что это было, нам ни тогда, ни потом не объяснили. Мы вернулись и увидели, что Джоан стала прежней, бледной — как будто уснула. Дыхание едва слышно, а лицо мудрее — я ее такой не помнила. Она стала очень красивой. Лицо превращалось в идею лица. Не совсем привычное, не сразу узнаваемое. Не совсем ее. Лицо, которое могло бы принадлежать ей, если бы она очнулась и назвала его своим.
Кажется, я последней поняла, что ее уже нет.
А когда поняла, это было как пробуждение. Сперва все происходило замедленно, а потом как будто уже задним числом. Мы сидели в палате, мы все собрались в палате. Я чуть не захихикала. Никто не знал, как себя вести, сколько еще тут сидеть.
Конор поднялся и вышел в коридор. Я подумала: наверное, удерет. На самом деле он вышел распорядиться. Зашла медсестра, и, хотя она не торопила нас, мы поняли, что мама больше не принадлежит нам и эта палата — тоже. Мы тут ни к чему. «Не спешите, не спешите», — приговаривала медсестра.
Я шагнула к кровати и довольно громко — как в обычном разговоре — сказала:
— Я не стану тебя целовать, дорогая!
Погладила еще теплую руку и отвернулась к двери.
За моей спиной Фиона вдруг вскрикнула: «Дети! Дети!» — словно они тоже померли, хотя они, ясное дело, были живы. И все вновь сделалось обыденным. Ночь, больничный коридор, цветы в горшках, чей-то кашель, моя сестра, мужья, ведущие нас сквозь сумрак.
— Кто с ними остался? — спросила я.
— Соседка, Эйлин Валлели. Ну, ты помнишь. Мадам «Исси Мияки».
Мужчины проводили нас по коридору до поста медсестры, мы остановились перед высокой стойкой дежурного. Может быть, кто-нибудь нам объяснит, что дальше.
Ты видел, как я плачу в церкви[24]
Всю неделю ждали снега, но раньше снега пришли холода. Воздух звенел от восторга. Даже комнаты словно раздвинулись, прояснились их очертания. Страна в смятении. На проселках Литрима тринадцать аварий, в Донеголе гололедица. Во вторник мы следили по телевизору за тем, как снег подбирается к Лондону, окутывает Котсуолдские холмы, запорашивает железнодорожный мост на Англси и тает, коварный, в сером Ирландском море. Если в Англии идет снег, пойдет и у нас.
Вчера утром свет смягчился, стены комнаты сблизились. Шон вылез из постели, раздвинул занавески на окне, выходящем на задний двор, словно что-то высматривал, и я уловила — вот он, очень слабый, но внятный и сладкий запах: скоро придет снег.
Шон не поверил, что я носом чую приближение снега. Глянул на меня — вот, мол, сумасшедшая девчонка, — вышел в ванную и дернул за шнурок, включая свет. Я слышала, как шнурок стукнул по зеркалу, отскочил, снова стукнул. Потом воцарилась такая тишина, словно Шон перестал существовать. Я повернулась к окну, где он только что стоял, и увидела, как по краям стекла расцветает изморозь.
Холодно тут вообще-то.
По крайней мере, одеяло толстое и легкое. Можно передвинуть ноги туда, где сохранилось тепло Шона, прихватить его подушку, повернуть прохладной стороной вверх и водрузить поверх моей.
Так и буду лежать, глядя в знакомый квадрат окна с кружевом от нашего дыхания, нашего пота — все капельки за ночь собрались в кристаллический туман, превратились в ветви, виньетки льда на стекле.
Окна выходят на восток. Я различаю скудные лучи рассвета, но деревья с утра гуще отливают зеленью, тучи опустились ниже, налились красками невыпавшего снега.
Я вернулась — в том нет моей вины — в дом моего детства. Нынче пятое февраля, ровно двадцать один месяц с того дня, как моя мама уселась на землю, испачкав полы красивого пальто. Двадцать один месяц, а в некоторые комнаты я все еще захожу с трудом. Нет, мы не поселились здесь. Мы просто разбираем вещи. Шон уж точно не живет тут, хотя вот уже почти год, как его прибило к этому порогу. Мы где-то между. Это — ворованное время. Мы влюблены.
За дверью ванной Шон вздыхает и, выдержав паузу, начинает мочиться. Снова пауза — он вроде бы закончил. Но нет: еще одна короткая струйка вдогонку. Меня это беспокоит: у него, похоже, проблемы, а что здесь трудного — отлил, и все. Припоминаю, как мой отец покосившимся столбом нависал над унитазом, рукой упирался в стену ванной, щекой в сгиб локтя и ждал.
— Ну и холодрыга! — Голос Шона.
Он спустил воду и возвращается в комнату, снимает с крюка на двери халат. Халат из толстой серой махры в клетку и пахнет так, словно его пора стирать. То есть так он пахнет в холода. Когда тепло, он пахнет Шоном.
Шон накидывает халат поверх пижамы из полосатого хлопка-джерси.
Даже когда нет снега, Шон укладывается в постель в пижаме. Говорит, завел привычку с рождением Иви. Хотя здесь она его по утрам не видит, разве что в выходной. Но все равно он блюдет приличия, и мир, благодарение богу, не рухнет при виде его наготы.
Шлепанцы на нем из коричневой кожи, без задника, они прищелкивают, когда Шон ходит. Он роется в сумке со спортивной формой, скидывает грязное в корзину. Возвращается в ванную за гелем для душа и свежим полотенцем, укладывает их в сумку, застегивает ее и сверху бросает куртку. От костюмов я его отучила, но рубашки у Шона все еще чересчур безукоризненные. Он отдает их в прачечную, не считаясь с расходами, с того самого утра, как вытащил свежую рубашку из шкафа и удивленно спросил:
— У нас утюг сломался?
Теперь рубашки добываются из ящиков комода, их картонные прокладки падают на комод, а тонкие булавки летят на пол.
— Я позову его еще раз, — сулю я, имея в виду слесаря.
— Господи, морозище-то! — восклицает он, сбрасывая кожаные шлепанцы, спуская пижамные штаны и торопливо запрыгивая в подштанники. — Боже-боже-боже! — приговаривает он. Батарея утробно завывает, этажом ниже что-то грохочет.
Пусть себе носит пижаму по выходным. Да и в будни — пожалуйста. Я не против. Мы влюблены, и он может одеваться по своему усмотрению. Но все-таки хотелось бы припомнить, стоял ли он когда-нибудь в этой комнате обнаженным, не привиделся ли мне тот день прошлым летом, когда силуэт Шона проступил в подсвеченном окне? Обнаженная плоть моего возлюбленного ошарашивает своим целомудрием, и пусть я хотела и алкала его, мне всегда было нелегко подвести Шона к той черте, где его тело станет простым, как ему следует быть, станет жестоким, станет естественным. И по-моему, нет в его наготе ничего такого, что могло бы испугать ребенка.