Именно Дюма научил меня читать. Мамино чтение перед сном не поспевало за убегающей фабулой, наступающий день проходил под знаком ожидания; так как в наказание я вообще мог быть лишен возможности услышать продолжение, я решил отбить у матери ее привилегированную роль Шахерезады: зависимость положения угнетала, и захотел учиться грамоте. Как я был удивлен, узнав, что буквы не имеют настоящих имен. Сказать о таком мудреном крендельке, как "Б", что это всего лишь "бэ" - не сказать ничего. Бабушка Мария успокоила меня, сообщив по памяти кое-какие названия, "Аз", "Буки", "Веди", "Глаголь", "Земля": это было другое дело. "Буки" - ну конечно, очень похоже: во-первых, что-то деревянненькое, надутые губки, капризный ребенок, которого поставили в угол. "Глаголь" - стрела, виселица, направление действия, посиневший от холода купальщик. И - так далее - до бесконечности. Это была блаженная пора: я рылся в дебрях алфавита, выдумывая сложные по звучанию слова, составляя буквенные абракадабры, наталкивался на корни слов. Склонный к неосознанному мистицизму, я проверял на совпадение звучащую и прописную части слов: плоскости сталкивались, оставался порез. Как и много раз потом, мне вдруг захотелось забыть все известные мне слова, чтобы выдумать свей язык. Со сладострастием я мог ходить и часами склонять на все лады какое-нибудь слово: "лестница, лесть-Ницца, лестница! Лестница - ластится, лестница - лес и птица, птица - вестница - снится?" Помню, как в отсутствие мамы, подошел к бабушке Марии и спросил, что означает скалькированное мною со страниц Дюма слово "проститутка"? Бабушка Мария внимательно поглядела мне в глаза, ища зачатки будущего греха, и сказала: "Проститутка - скудельный сосуд, несчастная продажная женщина". И подведя к одной из книжных полок, достала откуда-то сверху толстую тяжеленную книгу с золотым корешком; так мне был подарен священный словарь Даля; бабушка, окончившая гимназию Якубовского с золотой медалью, получила его когда-то в качестве поощрительного подарка.
После вопроса о "проститутке" у меня был в спешном порядке отобран Дюма и вручены сказки Афанасьева, дополненные в качестве компенсации Далем, чем была открыта счастливейшая полоса моей жизни. Привычка к чтению взяла меня на руки и понесла по жизни, чтобы не оставить до самого конца. Я начал длительное нескончаемое путешествие, которое заменило мне путешествия истинные, действительные, так никогда и не совершенные; книжная вторичная жизнь навсегда получит у меня приоритет перед жизнью реальной. Сказалось определенное знамение времени: во всей последующей жизни мне предстояло идти от знания к предмету, от идеи к вещи, от души к плоти. Мир книжный начал упорную борьбу с миром реальным, постепенно отвоевывая все более и более жизненного пространства и оставляя противнику лишь небольшие необходимые пустоты, заранее обесцененные и малозначительные.
Идеализм стал моим воздухом, материальность, плоть - "испорченным воздухом", ороговевшим духом, что-то вроде мозолей на ногах; я стал Читателем. Библиотека дедушки Рихтера главным образом состояла из русских, французских и немецких классиков; были здесь и иллюстрированные монографии о художниках: Врубеле, Петрове-Водкине, Ван-Гоге; скоро мне было разрешено рыться на всех книжных полках. В начальных классах школы я был хил и мал ростом, закомплексован и опеленут чувством неполноценности из-за своего еврейства, открытом и поддерживаемом во мне русоголовыми мальчиками-ангелочками. Единственной отдушиной все это время была только книга; открывая нужную страницу, я сбрасывал бренную, самому себе противную оболочку и становился кем угодно, только не самим собой. Я с легкостью, как хамелеон, менял обличья: любое удовлетворяло меня больше, чем собственное; я уходил в чтение, словно черепаха под панцирь, подныривая под реальность, состоящую для меня из неинтересных разговоров, нудных процедур и церемоний, омраченных горьким ощущением ущемленного самолюбия.
Книга кончалась, и, не вставая с места, я начинал играть; как Сократ, я мог играть как с закрытыми, так и с открытыми глазами. Я закрывал глаза и видел старый тополь, упрямо пробивающий щеку асфальта, лестницу, сложившуюся вдвое, точно от болей в пояснице, что вела на широкий капитанский балкон; видел одухотворенные старые лики стен - у старых домов всегда свое особенное выражение: они задумчиво смотрели на меня своими окнами. Все пространство вокруг было полно всевозможными предметами, лицами, фигурами, аксессуарами игр, возникавших внезапно, как тень старого короля в "Гамлете". С какой легкостью производилась мной материализация метафоры! Можно было кинуть маленький камешек на проржавевшую крышу противоположного дома и услышать звон шпор, ржание коней и запах их терпкого пота; из оттопыренного мизинца на ладонь выскакивали люди в черных кожаных камзолах и со всех сторон кидались на пока еще "безымянный" палец, который с насмешливой гримасой ожидал их, ибо в отличие от остальных знал, кому достанется вдохновенная победа. Эта гримаса превосходства нужна не для наседающих врагов, а для молоденькой женщины, которая с деланным испугом закрывает лицо белым платком, искоса и чуть кокетливо наблюдая за героем.
Я не помню в нашей семье серьезных литературных споров прошлого века, хотя бабушка Мария обожала книжные сравнения и примеры, а люди искусства в ее представлении были особыми существами, людьми первого сорта. Конечно, своей дочери она желала лучшую пару, нежели мой научно-исследовательский батюшка: до него за мамой ухаживал будущий дирижер симфонического оркестра, худой человек с унылым болезненным лицом, похожим на крысиную мордочку; до конца своей жизни бабушка не могла простить маме, что та не вышла за него замуж.
Почти каждый день бабушка Мария водила меня на концерты летнего симфонического оркестра, происходившие в верхнем парке. Если к нам приходили гости, в конце вечера мама обязательно усаживалась за пианино и быстро играла пару пьес Шумана: о Шумане я знал только то, что он был сумасшедший. Только почти полное отсутствие у меня настоящего музыкального слуха спасло меня от музыкальней школы, зато в течение пяти лет к нам в дом приходила частная преподавательница и учила меня гаммам, пассажам и сольфеджио. Чем более я взрослел, тем больше претензий мне предъявлялось: предъявлялись права, фантазии, которые я должен был почему-то осуществлять. Сколько копий было сломано над моей головой из-за моего будущего воспитания: сражались за меня не менее яростно, чем за гроб Господний. Мой отец, оглядываясь и дальнозорко всматриваясь в свое смутно тающее детство, алкал, чтобы я немедленно представил задатки будущего недюжинного ума, был сильным, смелым, умеющим постоять за себя и не повторял бы его ошибок.
Решая со мной задачки по арифметике, от которых у меня белело в глазах и сводило скулы от скуки, он на второй минуте выходил из себя от нетерпения и досады на мою бестолковость. Он требовал, чтобы я стал первым учеником, а я упорно был вторым, третьими четвертым, но первым - никогда. Мне не хватало жара тщеславия, уроки я готовил за полчаса и не понимал: зачем стараться еще? Мне не хватало огня честолюбия, на костре которого я бы сгорел, ибо тайно я и так смотрел на всех сверху вниз, и доказывать лишний раз свое превосходстве не считал необходимым. Моей маме было все равно, кем я буду, лишь бы блистал: она постоянно видела перед собой элегантного молодого человека с усиками, как у Мопассана, который под руку вводил ее в театральное фойе: все шептались - она была счастлива. Но она не обладала серьезной общественной силой, такой, например, как бабушка Мария. Бабушка Мария была мудра: ей было все равно - честный добрый человек, лишь бы не такой, как его отец. Как Платон исключал из своей республики поэтов, так мне разрешалось походить на кого угодно, только не на своего создателя, на мужа ее дочери.
В ее глазах отец был неудачником, что в принципе не было так уж страшно, и она согласна была ему покровительствовать. Однако он не хотел признать себя таковым, как и не хотел признать за ней право давать ему и его жене советы. Бабушкин авторитет ставился под сомнение, ее незаменимость опровергалась, прерогативы власти трещали. Помню однажды возникший спор по поводу картин одного художника-авангардиста: по его приглашению мои родственники осматривали эти картины у него на квартире. Мама, полная женских предчувствий, сказала, что ей картины понравились, она их "чувствует": на самом деле ей понравился художник. Бабушка Мария категорически отрицала такую живопись: мазня, любой такое нарисует; она была разочарована: признаком таланта у нее считалось изощренное мастерство, доступное избранным; в самом слове "искусство" ей виделись белые очертания олимпийских вершин. Отец же в противовес сказал: да, он не может утверждать, что ему понравилось, впрочем, как и то, что это мазня: скорее - он просто не понял. Не понял, не подготовлен к восприятию подобных вещей, значит, не может и не должен судить. Он говорил как бы о себе, не все, и бабушка - почувствовала: и о них тоже. Это был почти что бунт. Только впоследствии я понял, что мой отец был не очень-то искренен, все, что выше его, человек просто не в состоянии оценить и совершенно искренне отрицает. Это кажется ему смешным, запутанным, велеречивым, и отказываясь от мнения, он просто хитрит: мнение, причем только негативное, у него всегда есть; нужна пограничная ситуация, чтобы это мнение выползло на поверхность.