— А что ты делаешь на кладбище?
— Обо всем с ним разговариваю. Сейчас я скучаю по нему больше, чем когда мне было десять. Тогда мне было даже странно, что у кого-то есть двое родителей. То, что мы жили втроем, казалось мне вполне нормальным.
— Да, всего этого я не знал, — сказал я. Обнявшись, мы покачивались под завершающую этот день песню, которую под собственный аккомпанемент исполнял наш «человек-оркестр»: «Помечтай, когда грустно, это то… что нам нужно… помечтай». — Я не знал всего этого, когда мы с тобой ехали на уборку сена в октябре сорок восьмого.
— А я и не хотела, чтобы ты знал. Или чтобы еще кто-то знал. Никто не должен был знать, что Гарольд спит на кухне. Вот почему я не разрешила тебе расстегнуть лифчик. Не хотела, чтобы ты стал моим парнем, заходил к нам и видел, где приходится спать моему братишке. Так что дело было во мне, а вовсе не в тебе, мой милый.
— Признаться, мне полегчало! Жалко, что я не узнал об этом пораньше.
— Да, жалко, — проговорила она, и сначала мы рассмеялись, а потом Джой заплакала.
И то ли из-за этой песни, «Помечтай», под которую мы когда-то танцевали, приглушив свет, в чьем-нибудь «отделанном подвале» — в то время Джо Стаффорд еще пел в группе «Пайд Пайперс», и у них эта песня звучала именно так, как нужно: гармонически просто, чувственно, с модным в сороковых замиранием ритма, перебиваемым тонким, глуховатым позвякиванием ксилофона; то ли из-за того, что Алан Майзнер стал республиканцем, а второй базовый, Берт Бергман, отошел в мир иной; из-за того ли, что Айра Познер не сделался чистильщиком башмаков у входа в здание Эссекского суда, а вырвался из своей «достоевской» семьи и стал психиатром; из-за того ли, что Джулиус Пинкус страдает от тремора, вызываемого лекарством, которое не дает его телу отторгнуть почку четырнадцатилетней девочки, удерживающую его на этом свете; Гарольд, брат Джой, десять лет спал на кухне, а Шриммер женился на женщине чуть ли не вдвое моложе себя: тело ее не вызывает у него желания перерезать себе глотку, но зато все, касающееся прошлого, ей нужно разжевывать до мелочей; или уж потому, что я один из всех так и не обзавелся детьми и внуками — «ничем в этом роде», по словам Минскоу; или потому, что встреча совершенно чужих друг другу (после стольких лет разлуки) людей продолжалась уж слишком долго, во мне тоже зашевелились неуправляемые эмоции, и я снова стал думать о Шведе и о скандальной известности, которую его преступившая закон дочь накликала в годы вьетнамской войны на себя и семью. Человек, едва замечавший легкое недовольство собой, вдруг в середине жизни попадает в ад безжалостного самоанализа. Произошло убийство — и все, нормальная жизнь уничтожена. Мелкие затруднения, неизбежные в каждой семье, под влиянием невероятного, раскалывающего сознание события разрастаются до размеров катастрофы. Конец взлелеянному в мечтах американскому будущему, которое, несомненно, должно было прийти на смену здоровому американскому прошлому: ведь каждое следующее поколение распознавало ограниченность предыдущего, умнело и делало шаг вперед — дальше от местечковой косности, ближе ко всему спектру прав, даруемых Америкой, к образу идеального гражданина, отбросившего ветошь еврейских манер и обычаев, свободного от доамериканских страхов и неотступно мучающих идей, ни перед кем не склоняющего голову, равного среди равных.
И вдруг — выбывает из игры дочь, дитя четвертого поколения; сбегает дочь, которой подобало стать его улучшенным подобием, как сам он стал улучшенным подобием отца, а тот — улучшенным подобием собственного родителя… Недовольная, раздраженная нигилистка презрительно отметает роль процветающего представителя следующего поколения Лейвоу и этим выталкивает отца из обжитой ниши — вышвыривает в совершенно не знакомую ему Америку. Дочь и шестидесятые годы развеяли созданную в мечтах утопию. Бациллы американских бедствий просочилась в домашнюю крепость Шведа и заразили его домочадцев. Дочь депортировала его из вожделенной американской пасторали в мир, противоположный пасторали, дышащий яростью, неистовством, отчаянием, — в кипящий американский котел.
Старые, привезенные с исторической родины взаимоотношения между поколениями, когда каждый знал свою роль и неукоснительно исполнял все правила, пертурбации привыкания к новой культуре, в гуще которых мы все здесь росли, обязательная, как ритуал, иммигрантская борьба за успех — все это вдруг запахло патологией, и не где-то, а в цитадели фермера-джентльмена, блистающего своей обыкновенностью Шведа. Карты, сданные нашему герою, должны были лечь по-иному. Ничто не предвещало обрушившегося на него удара. Имея четко откалиброванные представления о порядочности, как мог он знать, что ставки в игре «жизнь по правилам» были столь высоки? Он и саму «жизнь по правилам» интуитивно выбрал для того, чтобы понизите ставки. Красивая жена. Дом — полная чаша. Безукоризненный бизнес.
Налаженные отношения с непростым стариком-отцом. Он и правда жил в каком-то своем, личном раю. Как живут люди, добившиеся успеха. Добропорядочно. Осознавая, что повезло. Благодаря судьбу и Бога, ниспосылающих им милости. Справляясь с возникающими проблемами. И вдруг все это пропало — как отрезало. Помощь небес исчезла. И как теперь справиться с жизнью? Эти люди не созданы для неудач, а нестерпимые удары судьбы для них и вовсе губительны. Но разве кто-нибудь создан для вынесения нестерпимых ударов? Кто создан, чтобы выносить трагедии и несправедливость страдания? Никто. Трагедия человека, не созданного для трагедии, — это трагедия каждого.
Он все время как будто подглядывал за своей жизнью. И все старался поглубже запрятать весь этот ужас. Но как это сделать?
Раньше у него не было повода задумываться: «Почему так, а не иначе?» Зачем, когда все у него шло как по маслу? Почему так, а не иначе? Ответа нет в принципе, но до того дня блаженный Швед не знал и о существовании вопроса.
После отчаянных и шумных попыток воссоздать настроение, царившее в нашей школе полвека назад, — дерзкой попытки сотни стареющих людей вернуть время в ту точку, когда ход времени воспринимался еще с полным равнодушием, — веселье, длившееся несколько часов, пошло наконец на спад, а я неожиданно поймал себя на мысли о том, о чем Швед, должно быть, недоуменно размышлял до последнего дня своей жизни: каким образом он стал игрушкой истории? Как история, история Америки — то, о чем читаешь в книгах и что изучаешь в школе, — добралась до тихого, несуетливого Олд-Римрока, деревушки, где она не показывалась с тех самых пор, как армия Вашингтона дважды зазимовала на примыкающем к Морристауну нагорье? История, которая не делала сколько-нибудь серьезных посягательств на будничную жизнь здешних мест со времен Войны за независимость, вдруг снова придвинулась к уединенным холмам и вопреки всяким ожиданиям, по предсказуемым законам непредсказуемости ворвалась в размеренную жизнь семейства Сеймура Лейвоу и превратила ее в обломки. Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, а ведь история творится в одночасье.
Покачиваясь в обнимку с Джой под давно устаревшую мелодию, я погрузился в раздумья о том, что же именно предопределило судьбу знаменитого уиквэйкского спортсмена еще в то время, когда эта музыка и ее нежный призыв были нам так созвучны, а Швед, те, рядом с кем он жил, его город, его страна находились в расцвете сил, с оптимизмом смотрели в завтрашний день и радостно верили иллюзиям, рождаемым надеждой. Снова, как в давние времена, сжимая в своих объятиях Джой Хелперн, тихонько плакавшую, слушая, как песенка былой поры настойчиво советует нам, шестидесятилетним: «А ты мечтай… и, может, сбудутся мечты», я мысленно поднял Шведа на возвышение и отдал ему все свое внимание. Тогда, «У Винсента», он по тысяче причин не попросил меня об этом. Возможно, и не собирался попросить. Вызвать во мне желание написать о нем — нет, не за этим он меня звал. Я за этим поехал — было, скорее всего, так.
В баскетболе такого не было.
Он заронил в меня, мальчишку — как и в сотни других мальчишек, — сильнейший из искусов: быть не собой, другим. Но рядиться в чужую славу, будь это слава мальчишки или взрослого мужчины, — невозможно. Если ты не писатель, возникнут препоны психологические, если писатель — эстетические. Однако слиться со своим героем в час его крушения — дать его жизни прорасти в твою, когда все вокруг ставит под сомнение его достоинства, испытать выпавшие на его долю удары, примкнуть не к его беззаботному восхождению, но к трагическому, недоумевающему падению, — тут есть о чем подумать.
Итак… Мы танцуем с Джой, а я думаю про Шведа и про то, что произошло с этой страной за какие-нибудь двадцать пять лет: от славных дней его обучения в Уиквэйкской школе до бомбы, взорванной в 1968 году его дочерью, — непонятное, таинственное, необычайное историческое превращение. Я думаю о шестидесятых и о неразберихе, вызванной войной во Вьетнаме; о том, что одни семьи потеряли детей, а другие — нет и что Лейвоу были из тех, кто потерял, — пополнили собой ряд семей, в которых культивировались терпимость и доброта, благоразумная либеральность и доброжелательность, но выросли дети, которые обратились к насилию, или попали за решетку, или сделались нелегалами, или бежали в Канаду… в Швецию. Я думаю о страшном крахе Шведа и о том, что наверняка он винил в нем какую-то свою, якобы допущенную безответственность. Вот откуда оно идет. Виноват он или нет, неважно. Он полагает, что должен взять на себя полноту ответственности. Всю жизнь был таким: взваливал на себя сверхмерный груз и контролировал не только собственные действия, но и все, что грозило выйти из-под контроля, лез из кожи вон, лишь бы сберечь целостность своего мира. По его меркам, причиной несчастья могло быть только какое-то тяжкое прегрешение против нормы. Иначе — как его объяснить? Да-да, случилось какое-то прегрешение, и, даже если это прегрешение из его личного кодекса, вины это не умаляет.