Первая дверь из коридора вела в большую старорежимную кухню, с толстенной печью и с огромным очагом, а над очагом висел громадный медный казан. Вся утварь невозможно описать до чего стара — должно быть, висит здесь со времен дедушкиного двоюродного деда. Успела стать антиквариатом. За стеклами буфета виднелись цветастые тарелки, железные кувшины, чашки для кофе с молоком. Какой-то инстинкт велел мне поискать глазами: а где журнальная полка? И точно, в углу около окна была приколочена журнальная полочка с выжженным и раскрашенным орнаментом — крупные красные маки на желтом фоне. Поскольку в войну, конечно же, был дефицит угля и дров, я думаю, кухня была единственным отапливаемым помещением, и, значит, мною было проведено здесь множество зимних вечеров.
За кухней ванная, тоже старорежимная, посередине громадная железная ванна с изогнутыми клювами — крантиками. Умывальник, в точности чаша из церкви, чаша, полная святой воды. Я крутнул кран, за каскадом рыданий и чихов вытекла рыжая струя, посветлевшая только на третьей минуте. Унитаз и бачок живо напомнили мне туалеты в купальных заведениях времен «бель эпок».
После ванной имелась еще одна дверь — в негусто меблированную комнату с зеленой кроваткой, зеленым столиком, с аппликациями-бабочками, на подушке сидела тряпичная кукла Ленчи,[182] жеманная и надутая, какой и положено быть кукле тридцатых годов. Естественно, это спальня моей сестры, о чем свидетельствовали и какие-то старые платьица в шифоньере, но похоже было, что большинство вещей из этой комнаты вынесли и закрыли ее на хороший замок. Запах только сырости, затхловатости.
После комнаты Ады коридор утыкался в мощный шкаф. В шкафу царил всепроникающий камфорный дух и хранились парадные простыни, с вышивками и мережками, одеяла и стеганые покрывала для семейных одров.
Я вернулся по коридору в центральную залу, проскочил сквозь нее в левый флигель. Тут по стенам висели немецкие эстампы поразительно четких линий, серия «История костюмов»:[183] милые женщины с Борнео и обворожительные яванки, китайские мандарины, хорваты из Шибеника с чубуками невероятной длины и с длиннейшими усами, неаполитанские рыбаки, римские разбойники с пистолями, испанцы из Сеговии и Аликанте, а также исторические персонажи — византийские императоры, папы и рыцари европейского Средневековья, тамплиеры, феодалы и их дамы, евреи-купцы, мушкетеры его величества короля, уланы и гренадеры наполеоновской армии. Немец-гравер изобразил всех своих героев в самых праздничных одеяниях, поэтому не только властители были обвешаны украшениями и вооружены пистолями с изузоренными рукоятками, парадными саблями и красовались в лучших парчовых епанчах, но даже самый нищий африканец и самый оборванный лаццароне щеголяли яркими кушаками по бедрам, дивными плащами, шляпами с перьями и красочными тюрбанами. Наверное, еще до приключенческих книг я начал упиваться многоцветьем племен и народностей мира, видя эти гравюры, обрамленные по кромке полей, выцветшие после многих десятилетий на свету, явившие моим очам чистый образец творенья. «Расы и народности земного шара», — повторил я вслух, и внезапно в моем воображении замаячила мохнатая vulva. К чему бы это?
Первая дверь вела в столовую, в конце столовой был выход в уже виденную мной прихожую. Два поддельных под пятнадцатый век буфета с дверками о разноцветных стеклышках, кругленьких и ромбовидных, массивные гнутые табуреты «савонарола». Антураж «Ужина шуток».[184] Еще и кованый железный фонарь, низко свешивающийся над громадной столешницей. Я бормотнул «каплун и королевские рожки́» (cappone con pasta reale), сам не понимая с чего. Впоследствии я задал этот вопрос Амалии: что это мне как будто помнится каплун с королевскими рожками? Какие «рожки»? Амалия мне все объяснила. Рождественские обеды обязательно включают в себя каплуна с острым и сладким фруктово-горчичным соусом «мостарда», а на первое положено варить бульон из того же каплуна с рожками — то есть с засыпкой из теста, из яичного теста, желтенькие макаронники, так и тают во рту.
— Нет другого такого лакомства, просто грех, что рожки никто не готовит теперь, королевские рожки, знамо дело, ни рожков не едим, ни короля не чтем, прогнали короля, бедолагу, дали бы мне поговорить с этим дуче, я ему пару слов сказала бы о королях и о рожках!
— Амалия, дуче больше нет, это знают даже те, кто лишился напрочь всей памяти.
— Я в политике не разбираюсь, но помню, что однажды дуче уже прогоняли, а он ништо, все равно назад вернулся. Так что и нынче, послушайте вы меня, он где-то сидит и выжидает. Увидите, когда-нибудь… Да ладно. Вот старый барин, ваш покойный дед, землица ему пухом, каплуна с рожками умел нахваливать, без каплуна с рожками ни одного Рождества при вашем покойном дедушке мы не праздновали.
Каплун и королевские рожки. Значит, я припомнил их в связи с формой столешницы, в связи с низкой лампой, освещавшей трапезу в последние дни декабря? Мне был неведом вкус этих самых рожков, но я припомнил имя. Как будто в игре в «переходы слов». Дается слово, надо из него сделать другое, меняя по одной букве: из моря — гору, то есть море, горе, гора. И выплыли у меня в памяти этот каплун и рожки, как гога и магога.
Вот еще дверь куда-то. Спальня, двуспальная кровать, я инстинктивно замер на пороге этой спальни, будто перед запретной зоной. Силуэты мебели казались огромными в полусумраке, кровать под балдахином возвышалась как алтарь. Может, это спальня моего дедушки, куда соваться нам было запрещено? Где дедушка впоследствии и умер на этой самой кровати, сраженный горем? А где же был я? Попрощался ли я с дедушкой на пороге его смерти?
Дальше еще одна спальня. Но там мебель была совершенно непонятно какой эпохи, вся без углов, из сплошных гнутых линий, псевдобарокко-рококо, и такими же причудливыми были очертания боковых дверец большого зеркального шкафа и комода. Спазм перехватил дыхание, точно так же, как тогда в больнице, когда мне показали фото родителей в день их свадьбы. О, таинственное пламя. Помню, я взялся описывать это ощущение доктору Гратароло, а тот спросил, то ли же это самое, что экстрасистолы.[185] Наверно, да… — ответил я, — но какой-то горячий спазм при этом охватывает горло. — Ну тогда нет, потому что, — сказал в ответ профессор Гратароло, — экстрасистолы это совсем другое дело.
Затем я увидел книжку, маленькую, в коричневом переплете, на мраморе правой тумбочки, и подошел взять ее в руки, промычав что-то наподобие «riva la filotea». Riva la filotea, это на пьемонтском диалекте значит «едет сюда филофея»? Какая-то фея, что ли? Какая-то тайна, и вроде эта тайна томила и мучила меня многие годы, звуча как вопрос на пьемонтском диалекте «Кто, кто едет?» («Sa са l'è c'la riva?»).
Как, разве я на диалекте разговаривал тогда? Какую это фею, кто мне эту фею обещал? Какую филофею?
Я распахнул книгу — так взламывают в безумном порыве священные печати на скрижалях, — книга называлась «Филофея» («La Filotea») и была произведением миланского священника Джованни Рива (1888). Это был сборник молитв и текстов для духовных упражнений, с календарем церковных праздников и с краткими святцами. Страницы вываливались, листы ломались от самого легкого прикосновения. Я благоговейно уложил страницы и выровнял крышки (как-никак это мое ремесло — приводить в порядок старые книги), и тут увидел на корешке алый квадрат с золототис-пеными буквами «Riva La Filotea». Это был чей-то личный молитвенник, который я, видимо, в детстве открывать не решался, а фраза на толстом корешке поддавалась двоякой интерпретации, вот я и понимал ее по-детски, воображая какую-то фею, которая все едет, едет и никак не доедет до нашего дома, не доедет ко мне в гости.
Потом я оглядел комнату — на выгнутых боковинах комода были две створки. Я подкрался к правой створке с биением сердца и потянул на себя, озираясь воровато, как будто страшась быть застигнутым врасплох. Внутри три полочки, опять же кокетливо выгнутые и совершенно пустые. Я волновался, будто что-то воровал. Может, действительно я переживал детское ощущение, к воровству близкое, когда лазил по комодам и шкафам, куда мне вообще-то доступа не было, и любопытство было окрашено греховностью? Да, этим чувством, будто при следственном эксперименте, подтвердилась моя интуитивная догадка, и теперь уже я мог быть совершенно уверен, что спальня принадлежала моим родителям, «Филофея» была маминым молитвенником, а в боковых отсеках комода мне в детстве приводилось нашаривать невесть что запретное — не знаю уж, что там лежало, старые письма, мелкие деньги или такие фотографии, которым не было места в официальных семейных альбомах…