– У твоих большевиков столько дури, что долго они не продержатся.
– Мои они не больше, чем твои. Я в Красной армии не служил. – Был такой эпизод у Николая, когда всех студентов-медиков отправили по фронтам, желания не испрашивая. Но сам нарвался на этот экскурс. – А насчет продержатся-не продержатся, это еще как сказать. Все-таки они гражданскую войну выиграли. Целых четыре года, не шутка.
– На жестокостях и геройстве войну выиграть можно. Ты мир выиграй. Чтоб все были сыты-обуты, чтоб тепло в домах было. Герой работать не умеет, другая профессия, склонность души другая.
– Я нагляделся и на красных, и на белых, и на зеленых – на всех. И геройства, и жестокостей у всех было достаточно, особенно у анархистов. А войну выиграли красные – четырехлетнюю, изнурительную. И это, заметь, после стольких же лет германской. Такую победу одним геройством не возьмешь. В восемнадцатом, даже в девятнадцатом году красные были бандой. Куда ни приходили – тут же по винным погребам, по магазинам, богатым домам. Утром пришли – к вечеру ни одного трезвого, на улицу носу не высунешь, страшно.
– Они и сейчас бандиты.
– Не сказал бы. У них уже армия – с дисциплиной, иерархией, разве что погон да аксельбантов не хватает. Они показали способность учиться и перерождаться в зависимости от обстоятельств. А белые – что тебе сказать? Где-то к осени девятнадцатого это уже была не армия. Грабили, насиловали не меньше других. Надлом какой-то произошел. До сих пор не могу понять, как это получилось: они еще победы одерживали, Москве захватом угрожали, а вот сила иссякла, не ощущалось ее. Это как сейчас, при нэпе. В новой буржуазии нет силы. Тщится, пыхтит, купечество изображает, а все не то. Хоть там и говорил Ленин, что нэп всерьез и надолго, да кто ж ему поверит после всего? Эта нэпманская буржуазия уже заведомо подточена грядущим крахом. Придут и опять заберут. Потому столько стремительного хищничества и просаженных капиталов.
– Да, эти нэпманы – все шваль какая-то. Им главное – хапнуть и убежать. Надувают на каждом шагу. Того не понимают, что на голом обмане далеко не уедешь. Капитал словом держится, репутацией. Сказал – сделал. Продал – получил. Копейку – себе. Копейку, а не рубль! Не-ет, этот нэп долго не протянет.
Экономическая теория выросла из прошлогодней неудавшейся попытки пуститься в коммерцию. Николая надули самым наглым и глумливым образом, отцу же и пришлось оплачивать его долги.
Грустно, грустно в доме. И так безудержно жалко отца, будто ты уже на похоронах, и медные трубы гремят душераздирающее не от скорби, а фальши подобие шопеновской траурной мелодии. Почему-то она всегда стоит в ушах после этих ежедневных обеденных разговоров.
* * *
На второй день по приезде Жорж закрылся в отцовском кабинете. Сел за стол к телефону, дотронулся до трубки, руки от волнения тотчас же вспотели и сердцебиение началось. Все же одолел себя, дрожащими пальцами набрал номер Ариадны.
– Георгий Андреевич! Жоржинька! Как я вам рада!
Голос и в самом деле был радостный, и радость была искренней, но едва заговорил о встрече, началось:
– Нет, сегодня никак, и завтра не получается – заседание кафедры, лекция в политпросвете… Вот что, позвоните мне через три дня. Так хочется увидеть вас.
«Раз так хочется, бросьте дела», – чуть не сорвалось с раздраженного языка, но Жорж удержался от резкости, только с нарочитым холодом произнес:
– Хорошо.
Только через неделю Ариадна допустила Жоржа к своей персоне.
Ни мамы, ни сестры дома не было, их Ариадна отправила к знакомым на дачу, но радость тут же и поблекла, когда прошли угрюмый извилистый коридор: в комнате обнаружились Ариаднины друзья – двое молодых пушкинистов, Шура и Юра, и пухленькая девица-лермонтоведка были приглашены «на Фелицианова». Жорж, конечно, рассчитывал на первую долгожданную встречу наедине, да что ж тут поделаешь… И первые полчаса чувствовал себя стесненным, как-то не сразу разговорился, хотя Ариадна сияла синими глазами, она демонстрировала гордость за своего друга, и мало-помалу лед в душе Жоржа подтаял, он стал рассказывать о перипетиях своего пути на юго-запад, о жизни в экзотическом городе, где смешаны украинцы, русские, греки, евреи, молдаване, на ходу строя этнографические теории. Сам в то же время поглядывал на Ариадну, изменилась ли за время разлуки. Да, изменилась. Глаза – те же, но лицо как бы подсохло, морщинки от крыльев носа и две стрелки между бровями резко обозначили отвердевший характер. Нет, и глаза не те, что были, – глубже и печальнее.
Не то Шура, не то Юра напрямую спросил его, как он относится к свершившемуся историческому перевороту и насколько трехлетнее путешествие по стране изменило его отношение к революции. Тема в кругу малознакомых людей рискованная, но Жорж был на волне, его мысль была сегодня в каком-то восторге всеобъятья.
В Москве восемнадцатого года революция виделась как акт блоковской декадентской драмы. Это было воплощение литературной мечты. Собственно, и все наше декадентство, в широком смысле, вплоть до футуристов и нынешних имажинистов – это жизнь по литературе. Сначала слово, а потом жизнь, по слову выстроенная. И в этом смысле Ленин такой же декадент, как Брюсов или Маяковский. Он воплощал вычитанное. Только не у Блока или Мережковского, а в известной мере у Гоголя, а более всего – у Чернышевского. Не случайно же его первая брошюра тоже называется «Что делать?».
– Простите, Жорж, но это розановщина какая-то! Это он, старый циник, во всем Гоголя обвинил!
– Я имел счастье разговаривать с Василием Васильевичем на сей счет. Конечно, если Гоголя воспринимать грубо, прямолинейно, можно и Гоголя обвинить. Да ведь Николай-то Васильевич не на грубое восприятие рассчитан. Его слово неоднозначно. Как и всякое подлинно художественное слово. Из его «Шинели» сам Достоевский вышел. Вышел и возвестил: мир красотою спасется. Только того Федор Михайлович не учел, что на красоту толкователи слетятся, они-то и погубят мир. Как начнут делить да возглашать: «Долой Рафаэля, да здравствует Рубенс!» – тут и красоте, и миру конец. Не Гоголь призвал Русь к топору, а толкователь его – Чернышевский. Знаете, за что я Рахметова невзлюбил? Не за фальшивый аскетизм, спанье на камнях и прочую чушь… Нет, за то, что он, прослышав про Гоголевскую школу, одним дурно понятым Гоголем ограничил чтение. И отрезал от себя, от послушных адептов своих и Тургенева, и Гончарова, и Достоевского. И сколько я потом ни видел этих сознательных, что в нашей гимназии, что среди комиссаров, – все они свой литературный курс неполным Некрасовым да тем же Чернышевским завершили. Что они у того же Гоголя усвоили? Жалость к Акакию Акакиевичу да «припряжем подлеца». А у Гоголя с тем же подлецом великая догадка есть. Помните – а не есть ли Чичиков Наполеон? А что Наполеон, я имею в виду исторического? Не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок, зато хитер как бес, всю Директорию надул самым наглым образом. Вот и из нашей революции выползет какой-нибудь Наполеон. Хитрый, коварный и беспощадный. Из каких-нибудь сереньких, при Ленине – во втором-третьем ряду. И еще какого-нибудь Башмачкина приблизит к себе. А этот маленький человек, пусти его на вершину власти, покажет себя. Да уже показал. Навидался я этих Башмачкиных да Девушкиных с маузерами за ремнем.
– Ну ты, Жорж, и скажешь! Где это ты видал Башмачкина с маузером?
«О, пустое „вы“ сердечным „ты“…» Сердце радостно екнуло, но Жорж не рискнул выказывать чувства, может, случайная оговорка.
– У Петлюры. У Махно. У Григорьева. У красных. И знаете, чем они страшны, эти униженные и оскорбленные? Чуткостью. Они всякую незаурядность из-под земли увидят.
– Ну и что?
– А для них всякий умник – личное оскорбление. Они в нем насмешку чуют. Над своей бездарностью, невежеством, слабостью. В глубине души они понимают, что маузер не придал им силы. И свою неполноценность вымещают жестокостью. Думаю, если и в Ленине поглубже покопаться, тоже Акакия Акакиевича обнаружишь. У нас, оказывается, вражда вовсе не классовая, она в области духа. Бескультурье восстало на культуру.