Окно в комнате фрау Маргит выходило во внутренний двор. Там росли три высокие липы, а под ними был садик размером с небольшую комнату, запущенный, со сломанным деревцем — буксом — и густой травой. На первом этаже жили фрау Грауберг с внучком и господин Фейерабенд, старик с черными усами. Он часто сидел на стуле у дверей своей квартиры и читал Библию. Внучек фрау Грауберг лазил по сухим ветвям букса, а фрау Грауберг несколько раз в день выкликала из окна одно и то же: «Иди есть!» А внучек одно и то же кричал в ответ: «А ты что-нибудь вкусненькое приготовила?» Фрау Грауберг грозила из окна, потом кричала: «Ну погоди, уж ты у меня запомнишь!» Фрау Грауберг переехала сюда с внуком из какого-то фабричного городишки. Не могла жить на окраине, да еще в доме, где мать ее внучка умерла после неудачно сделанного кесарева сечения. Отца у внучка вовсе не было. «Поглядеть нынче на фрау Грауберг, — говорила фрау Маргит, — так и не скажешь, что она из фабричного города. Фрау Грауберг носит интеллигентную одёжу, когда выходит в город». Еще фрау Маргит однажды сказала: «Евреи или очень умные, или очень глупые. Умный и глупый совсем не то же самое, что много знающий или мало знающий, — пояснила фрау Маргит. — Кто-то много знает, но он не умный человек, а другой знает мало, но он далеко не дурак. Что-то знать или быть глупым — на всё воля Божия. Господин Фейерабенд, конечно, очень умный человек, но от него воняет потом. И Бог тут ни при чем».
Окно моей комнаты смотрело на улицу. Проходить в комнату надо было через комнату фрау Маргит. Принимать гостей было запрещено.
Курт наведывался ко мне каждую неделю, и каждый раз фрау Маргит потом четыре дня казнила меня презрением. Не здоровалась, вообще ни слова не говорила. А когда она опять начинала здороваться и разговаривать, до следующего приезда Курта оставалось всего два дня.
И каждый раз после четырехдневного негодующего молчания фрау Маргит первым делом объявляла: «Я не желать иметь в моем доме kurva[2]». А еще фрау Маргит сказала мне буквально то же, что капитан Пжеле: «Если женщина и мужчина имеют что дать друг другу, они ложатся в постель. Если ты не ложишься в кровать с этим Куртом, значит, у вас ideoda[3], только и всего. Нечего дать друг другу — значит, нечего и терять, если перестанете встречаться. Найди себе кого-нибудь другого, рыжие — они все gazember[4]. Этот Курт с виду сущий шалопай, он не кавалер».
Курту очень не нравилась Тереза.
— Ей нельзя доверять, — сказал он и пристукнул по столу перевязанной рукой.
У Курта был расплющен большой палец, ему прямо на руку упала железная балка.
— Работяга один уронил мне на руку, — объяснил Курт. — Намеренно. Пошла кровь. И я слизывал кровь, языком слизывал, чтобы не затекла в рукав.
Курт выпил уже полчашки. Я обожгла язык и пока не пила.
— Больно уж ты впечатлительная, — сказал Курт. — Они бросили меня одного, с разбитой рукой-то, столпились возле канавы и глазели, как кровь хлещет. А глаза у всех как у ворюг. Я испугался: что, если они уже неспособны соображать? Увидят кровь и набросятся. Набросятся и высосут из меня всю кровь. А потом окажется, никто не пил. Будут молчать, как земля молчит, которая почему-то их носит. Ну я и стал поскорей зализывать рану — глотал кровь и глотал. Сплюнуть не решался. И вдруг — как накатило на меня, и я давай орать. Так разорался, аж в ушах зазвенело. Их всех под суд отдать надо, орал я. Они давно перестали быть людьми, на них посмотришь — с души воротит, потому что они лакают кровищу, как пьяница водку. И весь их поселок, орал я, настоящая коровья задница. Вечером они забиваются в эту грязную дыру, а наутро вылезают, только чтобы налакаться крови. «И детей своих вы сушеными хвостами коровьими заманиваете на бойню, лезете к вашим детям с поцелуями, а у самих-то губы в крови вымазаны. Пусть небо обрушится на ваши головы и пришибет вас насмерть!» — вот так я орал. Они отвернулись, глаза прячут, а у самих глаза блестят от жажды. И никто ни гу-гу, молчали, точно стадо, покорные своей гнусной привычке. Я пошел по цехам, искал марлю, чтобы перевязать палец. В аптечке первой помощи только и нашел добра — чьи-то старые очки, сигареты, спички и почему-то галстук. Ну, в своем плаще, в кармане, отыскал платок, замотал палец, а сверху еще и этим галстуком закрутил.
Потом стадо потихоньку потянулось в цех, гуськом шли, один за другим, — рассказывал Курт, — и странно так, казалось, будто ноги у них отнялись, вообще я видел только выпученные глаза. А в цехе забойщики и мясники пили кровь, позвали и тех. Но те затрясли головами — дескать, не пойдем. Только в тот день они трясли головами, — сказал Курт, — а назавтра уже забыли мои вопли. Привычка сильнее, вот и стали они опять теми, кем были.
Как только Курт замолчал, за дверью что-то зашуршало. Курт посмотрел на свою замотанную руку и прислушался. Тут я сказала, что фрау Маргит подъедает остатки теста, из которого делает облатки.
— Ей нельзя доверять, — сказал Курт, — она тут всё обнюхивает, когда тебя нет.
Я кивнула:
— Письма Эдгара и Георга у меня на работе, там же, где книги.
Я умолчала о том, что книги теперь у Терезы. Замотанная тряпками рука Курта походила на комок теста для облаток.
Мама по всему столу раскатала тесто для яблочного штруделя. Пальцы у мамы ловкие. Она ими быстро-быстро перебирает, как будто считает деньги. Тесто растягивается как тончайший платок, большой, во весь стол. Что-то сквозь тесто просвечивает: фотографии отца и дедушки, оба молодые, сверстники. И еще фотография мамы и бабушки-богомолки, мама намного моложе.
Бабушка-певунья говорит: «Тут внизу парикмахер, а у нас, помнится, была маленькая девочка». Мама указывает на меня: «Вот же она, чуточку выросла с тех пор».
Я чувствовала сильную усталость, глаза болели. Курт сидел, незабинтованной рукой подпирая голову. От этого губы у него скривились. Я подумала: Курт как будто подвесил к уголку рта всю тяжесть своего тела.
Я подняла взгляд к картине на стене: женщина, которая все смотрит и смотрит из окна. На ней платье до колен, с тремя оборками, в руке летний зонтик. Лицо и ноги у женщины зеленоватые, как у свежего трупа.
Когда Курт пришел в эту комнату первый раз и увидел картину, я сказала:
— Тело этой женщины своим цветом напоминает мне ушные мочки Лолы, вот такие же, зеленоватые, они были, когда Лолу вынули из шкафа.
Летом еще как-то удавалось не замечать этой картины со свежим трупом женщины. От листвы, колыхавшейся за окном, комната была наполнена зеленым светом, в котором терялась прозелень недавней смерти. Но когда деревья оголились, стало невыносимо видеть женщину с признаками свежей смерти. Однако я удержалась, хоть руки и тянулись снять картину со стены. Ведь эта зелень — память о Лоле.
— Ну всё, — сказал Курт, — долой картину.
Но я повисла на нем, заставив снова опуститься на стул.
— Не надо, — сказала я. — Это не Лола. И хорошо, что это не Иисус. — Я крепко сжала губы.
Курт смотрел на картину. Мы прислушались. За дверью фрау Маргит разговаривала сама с собой. Курт спросил:
— Что она говорит?
Я пожала плечами:
— Молится или сыплет проклятиями.
— Я лакал кровь, как те, на бойне, — сказал Курт. Он смотрел в окно на улицу. — Теперь я их сообщник.
По другой стороне улицы бежала собака.
— Сейчас появится субъект в шляпе, — сказал Курт. — Он ходит за мной по пятам, когда я приезжаю в город.
Субъект появился. Но это был не тот, который ходил за мной.
— Может быть, я знаю эту собаку, — сказала я, — да отсюда не разглядеть.
Я сказала, хочу взглянуть, что там с пальцем.
— Все носишься со своим швабским сострадательно-травяным отваром в баклажке, — огрызнулся Курт.
А я сказала:
— А ты, швабский маловер, все трясешься, как осиновый лист, перед деревенскими знахарями.
Мы оба удивились: оказывается, мы еще способны выдумывать затейливые колкости. Но в словах не было ненависти, и уколоть они не могли. Иронически соболезновать — это еще кое-как получалось. В словах не было даже злости, — они отдавали горькой радостью, оттого что даже после долгого перерыва наши головы все-таки не оплошали. И мы оба без слов задались вопросом: а что Эдгар и Георг? Достанет ли у них жизни — когда они вернутся из своих городишек, — чтобы кого-то обидеть…
Мы с Куртом смеялись так, словно от чего-то должны были удержать друг друга, смеялись, пока лица не задергались и губы не начали кривиться, упрямо и своевольно, пока мы оба не сообразили, что надо следить за своим лицом и уголками губ. До тех пор мы всё хохотали и при этом глядели — он на мои, а я на его губы. Мы уже знали, что в следующую минуту каждый, заметив, что другой сохраняет самообладание, почувствует такое одиночество, как если бы увидел, что губы другого вздрагивают.