Только дважды видел я маму расстроенной почти до слез. В первый раз поводом для этого стал сущий, как мне показалось, пустяк. Мы только-только вернулись в Англию, и мама, изучая вместе со мной Риджент-стрит, зашла в большой магазин и спросила, не продаются ли в нем такие-то и такие-то духи. Администратор магазина ответил: нет, таких духов они не продают. Мама настаивала: это очень известный производитель, утверждала она. Я никогда о нем не слышал, мадам, сказал администратор. Не может быть, сказала мама: а его мыло, ароматы для ванн? Администратор извинился и заявил, что эта марка ему не известна, — возможно, ею торгуют только в Австралии? (Видимо, он понял по выговору мамы, что она провела какое-то время в колониях.) Тут у мамы задрожали губы, а когда администратор, пытаясь успокоить ее, предложил ей пузырек лавандовой воды «Перз», она издала странный придушенный звук и выбежала из магазина. В Австралии я за ней поведения столь детского не замечал ни разу; то был один из первых случаев, воспринятых мной как доказательство того, что пересекать океан нам не стоило.
Но принимать или отменять решение на сей счет было не моего ума делом, и я понимал это, хоть такое понимание и мучило меня. Своим рассказом о том, как ее похитила мисс Конфетка, мама напомнила мне: детям надлежит исполнять волю взрослых, не им выбирать, где они будут жить и в каком направлении двигаться. И как тонко провела она этот маленький разговор по душам! Интересно было бы знать, обдумала ли она его загодя? Мама заставила меня поверить, что это моя горестная вспышка подтолкнула ее к тому, чтобы поведать мне о самых тайных ее воспоминаниях, воспоминаниях столь сокровенных, что она не делилась ими ни с кем — только со мной, папой и тетей Примулой. И я почувствовал себя человеком значительным! — при том, что, в сущности-то, она объяснила мне: мои желания ни в какой счет не идут. Рассказывая, какое смятение она испытала, когда вся ее детская жизнь перевернулась вверх дном, мама выглядела такой уязвимой, такой слабой. И этого хватило, чтобы заставить меня забыть о том, что она немилосердно перевернула вверх дном мою собственную.
Впрочем. Что толку винить ее в этом, не правда ли? Мы эмигрировали, и этим все сказано. Колонии продолжали идти своим распрекрасным путем, мы пошли своим, а я обратился, к добру или к худу, в англичанина. Последний из джентльменов прежней поры, так называют меня здешние сестры. И, разумеется, я понял, по прошествии времени, что мама была права.
Жизнь отвергает наше стремление к рациональности, она дурит и дразнит нас, доводя до поступков наиглупейших. Я знаю. О Господи, уж я-то знаю.
Но вы ведь не о моей жизни хотите услышать. Вы хотите услышать о демонстрации. Я уже подбираюсь к ней, нет, правда, подбираюсь. И торжественно обещаю, что не умру, не закончив рассказа. Я же понимаю, как это бесит — зайти так далеко и не узнать, что было дальше. Так я с вами поступать не стану!
Первым делом следует сказать, что, будучи семилетним мальчиком, я обладал лишь самыми смутными представлениями о том, ради чего устраивалась та демонстрация. Родители вот уж несколько месяцев как разговаривали и о ней, и о ее значении, но разговаривали все больше между собой и потому, не обинуясь, произносили слова наподобие «право голоса», «полномочия», «Асквит»,[2] «прогрессивный» и «выборы», тогда как я предпочитал совсем другие: «играть», «есть», «глазированные яблоки» и «поцелуй». «Выборы», полагал я, это что-то вроде тех ощущений, какие люди испытывают, заболев, или когда их лошадь лягнет.
Ну а демонстрации, марши — мне они казались чем-то таким, чем положено заниматься солдатам. И тем не менее, мама и тетя Примула считали дни, остававшиеся до 21 июня, дня, в который им предстояло исполнить свой долг. Я же гадал, как это они будут маршировать в их длинных юбках, и не будет ли мама то и дело спотыкаться о булыжники мостовой. (Ростом она была ниже тети Примулы и потому носила ботиночки на довольно высоких каблуках.)
Отец был неотъемлемой частью приготовлений к этому великой важности событию. Он помог женщинам нарисовать транспарант, — думаю, это было единственным коллективным творческим усилием, в каком он когда-либо принял участие, — и в результате мама вымазала себе зеленой краской все волосы. Впрочем, транспаранту них получился очень красивый. «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН» — было написано на нем зеленой, белой и багряной красками, официальными цветами «Женского общественного и политического союза». Зеленый обозначал надежду, белый — чистоту, а багряный — благородство. По обеим сторонам от этого лозунга отец изобразил по статной женщине в ниспадающем платье, со шлемом на голове и трубою в руке. Ныне я думаю, что две эти амазонки вполне могли оказаться единственными, если не считать тех дам, что заказывали ему свои портреты, одетыми женщинами во всем творческом наследии моего отца.
Собственно говоря, в июне состоялись две демонстрации — сначала одна, а через неделю другая. Первую устроил «Национальный союз женского права голоса» и, насколько мне известно, члены нашей семьи в ней не участвовали. Впоследствии я узнал из исторических книг, что НСЖПГ выступал за благочинные, конституционные, не выходящие за рамки закона средства достижения перемен. А такие, приходится это признать, моим родителям были не по душе. Демонстрацию же, состоявшуюся 21 июня, организовал настроенный куда более воинственно «Женский общественный и политический союз». Это он издавал дешевую газетку, которую продавала на улицах мама. Это он избрал для себя упомянутые цвета (первый союз ограничился красным и белым — отец отвергал это сочетание как слишком грубое). Это его участницы чинили помехи политическим собраниям джентльменов, это их арестовывали и бросали в тюрьмы. С ума можно было сойти! В нашем доме Эммелин, Кристабель, Сильвия и Адела Панкхерст[3] считались героинями под стать Гераклу. Геракл, разумеется, женщиной не был, но вы понимаете, о чем я.
Демонстрация стала бы для меня волнующим событием, даже если бы я просто послушал разговоры о ней и увидел замечательный транспарант, совместно изготовленный мамой и папой. Однако мне предстояло еще и принять в ней участие. Предстояло прошагать с ней до Гайд-парка! Я пройду по улицам с моим отцом, матерью и тетей Примулой, а премьер-министр будет смотреть на нас сквозь щелку в оконных портьерах и трястись от страха, а после возьмет — да и изменит законы. Перспектива, безумно захватывающая, и единственное, что меня тревожило, так это — окажусь ли я способным на физические усилия, коих требовал подобный поход — ноги-то у меня были намного короче, чем у взрослых.
И, стало быть, мне здорово повезло с тем, что школа решила заняться моей закалкой. Мне было ясно: в Торрингтоне хорошо понимали, какие испытания ожидают меня и прочих учеников, и решили подготовить нас к ним. За несколько недель до наступления великого дня в курсе нашего обучения появилась целая система обязательных для всех физических упражнений, назначение коих состояло в том, чтобы снабдить нас сильными легкими и выносливыми конечностями. По сигналу колокола мы, мальчики, одетые все одинаково — в серые кепи, в серые, камвольные, застегнутые до горла тужурки, в серые бриджи, в черные чулки и черные туфли, строем выступали из классов. Мы дважды обходили маршем вокруг здания школы, выдерживая ритм, который задавал нам учитель, скандировавший: «Левой, правой, левой, правой!» После этого мы, подрагивая на холодке английского летнего утра, выстраивались в четырехугольном дворе школы, и учитель приказывал нам приступить к сражению с воздухом. Мы с силой выбрасывали перед собой руки и ноги, поднимали колени к груди, делали пируэты и салютовали блеклому солнцу перепачканными в чернилах ладошками. Жесты вялые и нерешительные не допускались, каждый, кто не давал себе труда принять позу бодрую и энергичную, немедленно получал от учителя нагоняй.
Я справлялся с этими упражнениями довольно прилично и сильно жалел однокашников, которым они не давались, — в частности несчастного паренька по имени Джереми, косолапого до того, что он загребал на ходу землю ступнями, и еще одного мальчика, имени которого я не помню, — стоило ему наклониться, чтобы прикоснуться к носкам ног, как у него брызгали из носа сопли и кровь. Знаете, я ведь стал за годы моей жизни свидетелем нескольких по-настоящему исторических событий — большого наводнения 1928 года, к примеру, или первых после эпохи Гитлера Олимпийских игр, проводившихся в 1948-м в Уэмбли, — и помню их едва-едва, но зато до смертного часа моего сохраню в памяти отчетливую во всех деталях картинку: чулки этого бедного мальчишки, в которых он каждое утро садился за парту — обвисшие, замахрившиеся, бесформенные, ставшие рыжевато-серыми от еженощных усилий его матери смыть кровь с их шерсти.