Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.
Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?
Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.
Но вряд ли сам дядечка когда-нибудь танцевал чарльстон. Равно как и фокстрот, квистеп, румбу, что там еще?.. Нет, не скажу, что он был слишком степенен или старомоден для этого, хотя, когда появилась румба, ему уже было за тридцать — а это возраст серьезный по старым понятиям. Просто у дядечки находились в запасе другие развлечения. Во-первых, карты (благовоспитанный преферанс, завершающийся неблаговоспитанными криками проигравшихся в четыре утра, — дело не в деньгах, в азарте), во-вторых, вспотевший графинчик. Когда беру в руки фотографию начала тридцатых и вижу московский стол под абажуром, с компанией только близких друзей, я всегда замечаю с каким-то баптистским неудовольствием, что дядя явно навеселе: его аккуратный, больше того — по-монархически прямой пробор нарушен и (о, рифма!) анархическая прядь спадает почти до носа. М. б., именно эта фотография дорога мне больше других. Я знаю, что изысканный графинчик еще не скоро отодвинется бесчинным пузырем и что в эти годы дядя сначала говорит, а только потом берет рюмку. Настанет время, все поменяется: он будет сначала брать рюмку, потом говорить. Слова будут смешные — я тогда так их понимал. Слова будут несчастные. Я теперь это точно знаю.
“Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы... — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”
Надо отдать должное дяде: после таких слов он замолкал, видимо предоставляя своим слушателям (все в том же неизменно близкородственном составе) осмыслить его тираду.
Я знаю теперь, почему все лето 1982 года крутился патефон. Но я не знаю, почему именно министром иностранных дел мог бы стать наш дядечка. Это как строчка в старом письме: навсегда размыта.
Я, конечно, “наводил справки”. Прежде всего я спросил у бабушки (спустя несколько лет после его смерти), почему он видел себя в образе такого министра — он ведь из купеческой среды, он сын владельца силикатных заводов. Разве вся левая сторона Мясницкой не из их кирпича? Разве не начиналось дело с выигранных поставок для знаменитого храма в Борках? Так, все так. Мало ли что старику втемяшится в голову. Но разве это ответ?
Через двенадцать лет после дядечкиной смерти я виделся с его младшей сестрой (вообще-то в семье было семеро детей, но жизнь всех, всех разметала). Сам дядечка с ней так и остался в ссоре — она даже на похороны его не пришла. Я не знаю, из-за чего. Я мог бы продолжать традицию размолвки, но я подумал и просто приехал к ней, к старухе, толстой и неопрятной, с больным старым кенаром в деревянной клетке. Мне кажется, она не вполне поняла, что я ей сродни. А впрочем, я забыл, что во всех нас, “потомках” дядечки, нет ни капли его крови.
Итак, я спросил свою полутетку, не думал ли он о дипломатическом поприще. Она ответила, замахав руками: “Что вы, он всю жизнь боялся споров и всяких хитростей. Мальчишка, а боялся оружия. Помню, отец купил нам пистоны. Горюша к ним так и не прикоснулся. А я с сестрами дни напролет взрывала. Вы любите взрывать пистоны? Вы когда-нибудь видели настоящие пистоны? Уж пистоны-то не разучились делать? А взрывать их можно было. Запрещалось только на конюшне: лошади могли испугаться. В других местах — пожалуйста. И потом, это было на даче. Вы бывали на нашей даче, в Лосином острове? Вы еще застали ее? Большой дом с колоннами, конюшня, водокачка. Нет, мы жили скромно. Отец всегда говорил, что для нашей семьи дача тесна. Не знаю, почему Горюша не пошел по стопам отца. Наверное, ему не хотелось возиться с рабочими. Ну конечно: одному глаза протри, другому нос утри. А как они его отблагодарили? Вывезли на тачке с завода в октябре дурацкого года! Как будто я не знаю, что отец присылал к ихним бабам немца-акушера щупать животы и давать пилюли, чтоб отпрыски не сияли золотухой. Но ведь отец только смеялся над этой историей с тачкой! Что он сделал потом, как вы думаете? Он пошел на свой же завод простым рабочим. Через неделю его сделали мастером. Через месяц — главным инженером. А через полгода он сидел в своем кресле директора. Он даже в их партию вступил, только вот во время войны объявили, что он скрыл свое происхождение, и попросили обратно, а заодно и на пенсион вытолкали. Не верите? Но так было. Горюша всегда думал, что он такой же ловкий, как отец. А отец жалел его. Он-то знал, что Горюша слабенький. Так, при своем капитале, может, и продержался бы. А сам что? Говорят, начертил Сталину сарай для поросят? Заработал первый и последний раз в жизни? Он отцу похвастался, что купит себе автомобиль, как у Маяковского, „рено”. Отец сказал: „Когда купишь, не забудь покатать”. Горюша еще мне маленьким, помню, шептал, что, когда вырастет, отгрохает дачу, не такую, как наша, а большую, с прудом и рыбками. Ну и что, где этот пруд, где эти рыбки?..”
2
У сестры дядечки не было прямого потомства. Только дочь покойного мужа и соответственно ее две малокровные дочери (такими они, во всяком случае, выглядели на черно-белой фотографии, которую она сопроводила несколько тягучим рассказом с подробностями, какие я не донес и до порога ее комнаты). Впрочем, эту линию родства моя несостоявшаяся тетенька считала вполне близкой. Тем более, зная это, я могу оценить ее щедрость без всякой невольной иронии. Тетя отдала мне (после колебания) волан от бадминтона, — они играли в него на той самой даче, которая давно сгорела и которая смотрит на меня с несколько замятой фотографии над письменным столом. Я вижу дядю примерно в том возрасте, в котором я сам был, когда дядя умер, — в матросском костюмчике, на велосипеде, я вижу четырех сестер в белых платьицах, еще вижу младшего брата, седьмой же ребенок скончался младенцем. Вижу непонятную старушенцию с провалившимся ртом (нянька?), вижу их мать — волевую женщину, знавшую толк в хорошем образовании, скончавшуюся от грудной жабы летом 1909 года. Я вижу, наконец, дядиного отца — он похож на Савву Мамонтова, и я знаю, что они были знакомы. Впрочем, не близко и без приязни. Деловые отношения, и только. Если угодно, всем можно убедиться в этом и без моей помощи. Достаточно приехать в Абрамцево и среди многих фотографий мамонтовского дома обнаружить на стене ту, где владелец чуть ли не во фраке проводит экспертизу вологодским глинам. Там много людей, на этой фотографии. Техники, работяги. Но только об одном посетители музея нет-нет, а спросят: “А это кто? брат?”
“Нет, — включается металлический голос старух-смотрительниц (их выводит из себя неосведомленность публики, они готовы пудами извлекать свои познания, всосанные за годы сидения на вытертых стульях под щебет московских экскурсоводш). — Это Владимир Иванович Кузнецов, владелец одиннадцати кирпичных заводов, миллионер, друг и единомышленник Саввы Ивановича. Владимир Иванович не только оборудовал свои заводы по последнему слову техники, он еще, имея необычно высокий голос, пел арию Звездочета в опере Зимина. А ведь его считали любителем. Он был человеком широких дарований, передовых взглядов. Два раза встречался с Лениным. (Вариант до 1991 года.) Два раза встречался со Столыпиным. (Вариант после 1991 года.) Конечно, Владимир Иванович Кузнецов не столь известен, как Савва Иванович. Но их связывали как профессиональные интересы (оба великолепно разбирались в многообразии сортов промышленной глины), так и занятия в свободное время. Музыка, живопись, театр, литература, балет, научные открытия — да разве все перечислишь! — вот то немногое, что объединяло передовых представителей русского купечества. Владимир Иванович навещал Савву Ивановича здесь у нас, в Абрамцеве. Одно из свидетельств подобного посещения — эта мемориальная фотография...”