«Не в этом дело, — заспорил Профессор. — Именно за старым холстом с изображением очага таилась дверца в иной, прекрасный мир».
«Вот то-то, что — в иной. А в этом мире — светло, тепло и похлебка без отказа, и всё ненастоящее».
«Вы нынче дурно настроены, — сказал Профессор. — Третьего дня, поглядывая на этот камин, вы отпускали такие шуточки, что неловко было слушать».
«Это правда. Пока не задружишься с Альцгеймером, каждый день лезет в голову
что-нибудь новенькое. И всё же как-то паршиво, когда искусственный огонь. А? Ребе, — Старик не любил, когда Ребе сидел отчужденно, погруженный в свои таинственные расчеты, ему, Старику, неведомые и непонятные и оттого неприятно тревожившие его. — Ребе, что вы вспоминаете, когда включают этот нарисованный огонь?»
«Настоящий огонь». Ребе провел рукой перед глазами, точно отгоняя от себя и вопрос Старика, и свой ответ.
«Фор-р-ран», — требовательно закричала черная птица Керри.
Старый Фриц засмеялся, победоносно поглядывая на слушателей. Сегодняшняя история определенно имела успех.
3
«...Старуха между тем сняла откуда-то с печи черный от копоти котелок, поставила его на стол и взяла в руки большой нож. Я почувствовал, как напрягся бедный Отто. Он решил, наверно, что ведьма собирается сварить из него суп. Но в котелке оказались четыре вареных картофелины. Четыре — заметьте, мои дамы и господа. Старуха протянула одну картофелину мне, другую — Отто, третью взяла себе. Вы, конечно, спросите, что она сделала с четвертой? Мне и самому тогда было очень интересно, что она с ней сделает. В конце концов проще всего было бы нам с Отто отнять ее у старухи, а еще проще — отнять у нее и ту, которую она оставила себе. Но все и в самом деле происходило, как в сказке. Старуха взмахнула ножом, разрезала лишнюю картофелину пополам и положила одну половину на стол передо мной, другую — перед Отто. Это было по законам русского гостеприимства, дамы и господа! И мы втроем ели картофель без соли, потому что у старухи соли не было, а наши рюкзаки остались на исходном рубеже. И я думал о русском гостеприимстве, о старухе, которую чудом не убили сегодня и, наверно, убьют завтра, либо наши, либо свои, и еще вспоминал один случай, который произошел со мной месяца за три до этого странного приключения...»
4
«Хорошее общество, и похоже интересный разговор»... Доктор Лейбниц с улыбкой на лице показался в дверях холла, и все, кто еще способен был удивляться, удивились этому: стрелка на стенных часах, изображавших улыбающийся круг солнца, подползла к половине шестого — в эту пору дóктора редко можно было встретить в Доме. Тем более в пятницу. Ильзе встревожилась, когда, выйдя из Дома, чтобы направиться к доктору, обнаружила его велосипед, на привычном месте пристегнутый цепочкой к решетке ограды. Она предположила, что доктор для разминки решил прогуляться пешком, но на всякий случай возвратилась поискать его в помещении и тут же увидела, что доктор Лейбниц выходит из кабинета лечебной физкультуры.
Это была вотчина Паолы, полгода назад появившейся в Доме маленькой брюнетки со смуглой кожей и упругим телом. Особенно попка у нее была хороша, будто сработанная умелым скульптором, и она знала это и не давала забыть другим. Доктор говорил, посмеиваясь, что чрезмерное враг хорошего, а физкультурница, пожалуй, чрезмерно сексапильна. Ильзе терпеть не могла Паолу и за эту сексапильность, которую, даже не отдавая себе отчета, тотчас чувствовали мужчины, и за то, что доктор говорил об этом с такой добродушной усмешкой. Паола тоже не жаловала Ильзе и едва удерживалась от резкого слова, выслушивая ее придирчивые и по большей части справедливые замечания. Но внешне обе женщины обходились одна с другой вполне дружелюбно: город небольшой, разбежаться в разные стороны почти невозможно, выгоднее терпеть, и они даже заглядывали иногда вдвоем после работы в соседнее кафе, выпить по бокалу зекта и с глазу на глаз аккуратно посудачить о том, что их обеих занимало.
Визит доктора Лейбница в кабинет лечебной физкультуры сам по себе ничего не значил, но в пятницу и в шестом часу вечера — от этого можно было прийти в отчаяние. Ильзе улыбнулась, с игривым недоумением взглянула на доктора и поскребла пальцем циферблат своих ручных часов. «Ничего, — доктор так же игриво подмигнул ей. — Какие-нибудь двадцать минут роли не играют. Я взгляну одним глазом на наших подопечных и догоню тебя на велосипеде». Ильзе шла знакомой дорогой к дому доктора Лейбница, и, хотя плечи ее были, как обычно, расправлены и шаг был, как обычно, уверенным и ровным, ей казалось, что идет она сгорбившись и еле волочит ноги. Какие-нибудь двадцать минут, билось у нее в ушах, какие-нибудь двадцать минут... Вот так же стервец Петер, поломавший ей жизнь, перед тем, как расстаться, приучал ее к опозданиям. Двадцать минут, и еще двадцать минут, а потом уже никакие черные штанишки его не соблазняли. Она думала о том, что, как бы ни исхитрялся сегодня доктор, она нипочем не заставит себя отдаться ему целиком, ласки не развеют тревоги и отчаяния, надо будет притворяться и обманывать, чтобы он (это всего важнее) ничего не заметил. Какие-нибудь двадцать минут... Какие-нибудь!.. И она охотно думала о том, как после, придя домой, к себе, закутается в теплый халат, отыщет по телевизору головокружительный триллер и будет пить терпкое белое вино, от которого тяжелеет голова, а руки и ноги будто заполняются понемногу сыпучим песком...
«Надеюсь, не помешаю? — доктор Лейбниц вошел в холл и опустился в свободное кресло. — Я, впрочем, не надолго, всего на несколько минут». Он поднял глаза к улыбающемуся циферблату — как раз в эту минуту стрелка сделала маленький шажок и перескочила за половину шестого. Возможно, подумал доктор, сейчас он услышит нечто весьма любопытное, что пригодится ему для заветного сочинения. И тут же четко разъяснил себе, что это — довод, но никак не оправдание. Он всегда поступал так, что в оправданиях не нуждался.
5
«...Итак, дамы и господа...» Старый Фриц повернулся к доктору и слегка поклонился ему, как бы изъявляя охоту, с которой принимал его в круг своих слушателей. — Итак, мои дамы и господа, темной и холодной русской ночью мы с Отто сидели в лачуге похожей на ведьму русской старухи, жевали картошку, которой она нас угостила, и, естественно, не могли не опасаться того, что это наша последняя трапеза, наща тайная вечеря, так сказать, что с минуты на минуту появятся партизаны или русские разведчики и, даже если пожелают сперва допросить нас, всё равно прикончат до рассвета. Потому что пленные на передовой — большое неудобство. Девать их некуда и, сколько ни думай, ничего лучше не придумаешь, как побыстрее от них избавиться. И еще нетрудно было предположить, что, едва рассветет, либо наша артиллерия, либо русская сметет эту лачугу вместе с нами с лица земли — так, на всякий случай. Впрочем, еще и потому, что, когда всё вокруг вычищено под гребенку, трудно удержаться и не уничтожить то немногое, что еще торчит перед глазами. Старуха прилепила к столу огарок свечи, я завесил оконце плащом, чтобы у какого-нибудь скрытого в темноте ночи артиллериста не возникло соблазна выстрелить. Так мы сидели и жевали холодный картофель без соли, и это было счастье — сидеть и жевать, и дремать в тепле, и стараться не думать о том, что мы вряд ли переживем эту ночь, — я бы, наверно, и не думал, если бы не Отто, с его перепуганным лицом и тощей шеей, такой тощей, что всякий раз, когда он делал глоток, было видно, как разжеванный картофель проталкивается в желудок. И, как я уже сообщил вам, дамы и господа, в эти минуты я вспомнил нечто, происшедшее со мной совсем недавно, месяца за три до событий, о которых я имею удовольствие вам рассказывать.
...Дело было в Берлине. Я возвращался из отпуска в часть. После не вполне успешной зимней кампании удача, похоже, снова поселилась на нашей стороне. Я был сыт и уверен в себе. В рюкзаке, который приятно тяжелил плечи, был уложен выданный мне на дорогу отличный паек: хлеб, галеты, шпек, колбаса, плавленый сыр, баночка с джемом. Уже занялись сумерки. Я спешил к вокзалу, чтобы поспеть до темноты, до комендантского часа. На улице, по которой я шел, было пусто, ни пешеходов, ни автомобилей; окна запечатаны темными шторами светомаскировки. Помню, меня даже смущала эта насупленная пустота города, и я напевал какой-то бодрый марш, отстукивая ритм подкованными каблуками сапог. Вдруг в некотором отдалении прямо передо мной возникла какая-то фигура. Это произошло так неожиданно, что я даже опешил. Человек, которого я еще не мог разглядеть, вынырнул из подворотни и двинулся мне навстречу. Он шел согнувшись, медленно переступая ногами, будто кто-то подгонял его, а он не хотел идти. Вдруг он поднял голову, увидел меня и суетливо шагнул с тротуара на мостовую. И тут я понял, что это — еврей. Им, если помните, запрещалось ходить по тротуарам, заговаривать с нами, даже приветствовать нас. Их еще не транспортировали в эти ужасные лагеря, или, может быть, транспортировали, но еще не в массовом порядке. Сойдя на мостовую, еврей остановился и дожидался, пока я проследую, как дожидается солдат в строю, пока мимо проходит командир. Мне показалось, что он даже постарался распрямиться, вытянуться по-военному. Приблизившись, я увидел желтую звезду на его груди. И еще я увидел, что он изнеможен и голоден. Продуктами, которые выдавали евреям в военное время, вряд ли насытилась бы кошка. А у меня за спиной в рюкзаке лежали хлеб, колбаса и прочие замечательные вещи. И я подумал, что сейчас я сниму на минуту рюкзак, и отрежу этому еврею ломоть хлеба, дам кусок колбасы, или даже всю колбасу, потому что мне завтра или день спустя выдадут новый паек, и банку с джемом тоже ему отдам, ведь у него, наверно, дети, а если не то, не другое, не третье, пачку галет уж непременно могу ему отдать. Потому что, как бы ни решался еврейский вопрос, думал я, нехорошо, чтобы люди умирали с голоду. И что же?.. Я прошел мимо еврея, стараясь не смотреть на него, как если бы его вовсе не было, громко стучал каблуками и напевал свой марш. У меня не хватило сил победить страх. Но у страха хватило сил победить меня. К сожалению, именно так чаще и случается. Вот об этом я размышлял ночью в хижине русской старухи, которая по врожденному человеколюбию и гостеприимству поделилась с нами, врагами, последней картофелиной. И еще, сидя под кровлей старухи, ожидая партизан, разведчиков, снаряда спереди или сзади, я размышлял о том, что боюсь всего перечисленного меньше, чем боялся тогда на пустой улице открыть рюкзак и протянуть еврею пачку галет...