Мне показалось, что он говорил со мной достаточно искренне. Может быть, даже слишком искренне для нациста. Ведь он мог пообещать мне, что за сотрудничество с немцами мне сохранят жизнь. Он даже мог пообещать мне отдых в цветущей Баварии за счет рейха. Вместо этого он предоставил мне возможность выбора между мучительной смертью и смертью мгновенной. Но он все же солгал мне в одном. Если бы немцы добрались до моих родителей, то он назвал бы их по имени, чтобы сильнее воздействовать на меня. Но, очевидно, он несколько переоценивал меня, принимая за руководителя сети. Единственный контакт, который мог его интересовать, был мой контакт с Милой. Но упомянув ее, я мог вывести немцев на настоящего руководителя и, соответственно, раскрыть всю организацию. Но я знал, что никогда не смогу назвать ее имя, даже если ее уже нет в живых и она зарыта в землю или в Польше, или где-нибудь в другом месте. И мне стало по-настоящему страшно. Меня приводила в ужас сама мысль об обещанной мне боли, боли настолько невыносимой, что воля человека целиком подчиняется ей, чтобы в конце концов извергнуть, словно жуткую рвотную массу, ту правду, которая была причиной этой боли. Я никогда не обманывал себя надеждой выдержать абсолютно невыносимую боль. Если кто-то и ухитрялся не заговорить под пыткой, то только потому, что от мук его избавляла быстрая смерть. Смерть, наступавшая до того, как боль полностью разрушала его личность. Мной завладел страх. Мне почудилось, что страх, словно какая-то горячая жидкость, заполнил вместо крови мои сосуды. И мне показалось, я дрожу так сильно, что стучат даже мои кости, словно у учебного скелета, который перетаскивают из одного класса в другой. С этого момента мной владела единственная мысль: любой ценой покончить с собой, чтобы исчез этот страх, чтобы перестало существовать все, что случилось со мной. Нет, это было не для меня. В глубине души я прекрасно осознавал, что у меня не хватит мужества, чтобы продолжать жить. Сотрясавшая меня дрожь, неконтролируемые судороги существа, переживающего момент истины, были замечены охранниками, поднявшими меня со стула, словно дряхлого старика с унитаза. Словно угадав мое состояние, они крепко держали меня за локти, пока не швырнули в машину, которая отвезла меня в центральную городскую тюрьму, крепость для отверженных в полицейском мире, в котором никого не интересовало происходящее со мной.
Чтобы подготовить к дальнейшей обработке, они поместили меня в подвальную камеру, каменные стены которой сочились влагой. От четырех моих сокамерников несло потом и мочой. На пять человек имелась только одна койка. Никто не пытался заговорить с соседом, подозревая в нем подсадную утку. Двое парней с распухшими физиономиями лежали скорчившись на полу в углу камеры. Еще один арестованный, занимавший койку, спал, свесив руки в пустоту. Из отвратительной раны на одной руке непрерывно, капля за каплей, стекала кровь. Четвертый заключенный стоял, прислонившись к стене и уставившись неподвижным взглядом в пол. Часть его лица, покрытого синяками и ссадинами, закрывала длинная прядь волос. Я понял, что мой относительно цветущий вид сразу же вызвал общее подозрение, и улыбнулся про себя, уверенный, что на следующий день, когда я буду мало отличаться от них, они изменят свое мнение.
Каждые полчаса в камеру заглядывал охранник. Его багровая физиономия с небольшими ухоженными усиками прижималась к прутьям решетки, закрывавшей окошечко в двери, и глаза новорожденного теленка обегали камеру. На то, чтобы сосчитать до пяти, у него уходила минута с лихвой.
Стоявший возле стенки мужчина подождал, пока закроется окошечко, и затем обратился ко мне:
— Видишь ли, старина, когда говорят о человечестве, то имеют в виду и таких, как он. В любом случае, не вредно помнить это.
На его лице играла лукавая улыбка, несколько подпорченная распухшей и потрескавшейся губой, похожей на лопнувшую в кипящей воде сардельку.
— Если тебе будет нужно в туалет, то ты должен сообщить об этом охраннику не меньше чем за полчаса. Туалет в этом же коридоре, в дальнем конце. Нас отводят туда в наручниках. И мне кажется, что они довольны своей работой, — добавил он, помолчав. — Когда попадешь туда, постарайся сразу сделать все необходимое, потому что если тебе надо всего лишь помочиться, они не захотят тратить на эту ерунду свое драгоценное время. И их неудовольствие неизбежно отразится не только на тебе, но и на твоих товарищах по камере.
Присмотревшись к нему, я решил, что имею дело с неглупым человеком. Мне показалось, что он на добрый десяток лет старше меня.
Заметив, что я смотрю на него, он продолжал:
— До тебя новичком в этой камере был я. Обрабатывать меня начали сегодня утром, часов в 11. Не успели они как следует поразвлечься, как получили приказ вернуть меня в камеру. Похоже, у них появилось какое-то срочное дело. Возможно, в их сети сегодня утром попалась какая-то крупная рыба из Сопротивления. Они по очереди отвесили мне несколько оплеух, просто так, чтобы немного разогреться. Но не вкладывая душу в свою работу, а словно выполняя рутинную процедуру. Мне кажется, они не представляют, что им делать. Союзники быстро приближаются, поэтому активность макизаров возрастает с каждым днем. Они поспешно проводят массовые задержания и торопятся выжать информацию из тех, кто попадает к ним в лапы. Обычно пытки продолжаются не дольше двух-трех дней. И на каждого арестованного в день приходится не более полутора часов допросов. Конечно, если ты не слишком важная птица. Но это, разумеется, знаешь только ты сам.
— А что будет через три дня? — поинтересовался я.
— Они расстреляют тебя во дворе тюрьмы. Или отправят в концлагерь. Там твоя жизнь быстро закончится, и тебя разделают на кусочки, как сырье для немецкой промышленности. Твой жир пойдет на мыло, волосы — на набивку для подушек, из пломб получат свинец. А если у тебя есть золотые зубы, то их аккуратно извлекут. Все это гораздо хуже, чем расстрел. Можешь поверить мне, если тебя расстреляют, то это будет самый лучший вариант. У меня сложилось впечатление, что они отправляют в концлагерь тех, кто, по их мнению, заслуживает более сурового наказания, чем смерть. Ты испытываешь абсолютное унижение и полное отрицание тебя как личности. Нацисты показали человечеству, что они способны на нечто более страшное, чем смерть. Надеюсь, это все, что люди запомнят о них.
Мы надолго замолчали. Мне казалось, что кровь постепенно леденеет в моих жилах, и я чувствовал себя капитаном шхуны, скованной льдами в полярном море, и она вот-вот должна была погибнуть, раздавленная, как орех. Я слышал хриплое дыхание моих сокамерников, оцепеневших от боли, словно окровавленные мумии. Потом мой собеседник продолжал:
— Единственная возможность не сдаться и не заговорить — приобрести способность отключаться как можно чаще. Им в конце концов надоедает приводить в чувство типа, который то и дело теряет сознание, и они отправляют его обратно в камеру. Но если ты будешь использовать этот прием, не применяй его слишком рано, потому что стоит им понять, что ты симулируешь, они будут особенно энергично стараться привести тебя в чувство, пока ты по-настоящему не откинешь копыта.
Я инстинктивно чувствовал, что это наш человек, что его поместили в камеру не для того, чтобы провоцировать на откровения или вытягивать признания в принадлежности к Сопротивлению.
Я схватил его за руку.
— Могу я попросить тебя об одном одолжении?
Он внимательно посмотрел на меня и улыбнулся:
— Конечно, если только это будет в моих силах.
— Я хочу, чтобы ты помог мне умереть.
Моя просьба не удивила его.
— Если ты помогаешь кому-нибудь умереть, то здесь это считается более страшным преступлением, чем если ты помогаешь убежать. Потому что беглеца всегда можно поймать еще раз, чего не скажешь о мертвеце. Но есть услуги, от оказания которых не отказываются. И как ты собираешься умереть, если у тебя отобрали ремень и шнурки от ботинок?
— Можно использовать мои брюки. Повесить меня на штанине.
— И куда тебя можно будет подвесить?
Я огляделся. Потолок был совершенно ровным. Нельзя было подвесить даже окорок, не то что человека.
— Поэтому я и прошу, чтобы ты помог мне. Я сделаю петлю из штанины, и ты будешь затягивать ее, пока я не задохнусь.
Он снова улыбнулся.
— Таким образом, ты умрешь в подштанниках. Но подумай о будущем. Неужели ты хочешь, чтобы тебя вспоминали как типа, который умер в нижнем белье с затянутыми вокруг шеи брюками? Нет, старина, умирать нужно достойно.
Я почувствовал, что смешон, и замолчал. У меня появилась уверенность, что я шаг за шагом повторяю путь, пройденный Милой. Но мужество покинуло меня. Перспектива испытать мучения и сдаться казалась мне невыносимой. Но я не находил в себе сил умереть с достоинством. И вообще, при чем тут достоинство или мужество, если ты должен умереть? Какое значение имеют для мертвеца воспоминания о нем, оставшиеся у живых? Но ведь они все же позволяют ему хотя бы немного прожить в их памяти.