— Это первое моё произведение, по-настоящему имевшее успех, — пояснил он. — В самом начале на меня сильно повлиял Йозеф Бойс, в частности, его акция: «Ich fuhre Baader-Meinhof durch „Dokumenta“.[42] Это было в самый разгар семидесятых, когда по всей Германии разыскивали террористов из «Фракции Красной армии». Кассельская «Документа» была в то время главной в мире выставкой современного искусства; Бойс выставил эту надпись при входе на выставку: он хотел сказать, что приглашает на неё Баадера или Майнхоф, когда им будет удобно, дабы преобразовать их революционную энергию в позитивную силу, идущую во благо всего общества. Самое красивое, что он делал это абсолютно искренне. Естественно, ни Баадер, ни Майнхоф не пришли: во-первых, они считали современное искусство одной из форм разложения буржуазной системы, а во-вторых, опасались полицейской ловушки — что, впрочем, было совершенно не исключено, «Документа» не пользовалась никаким особым статусом; но Бойс тогда находился в припадке бредовой мегаломании и, скорее всего, просто забыл о существовании полиции.
— Помнится, было нечто подобное в связи с Дюшаном… Какая-то группа, какой-то лозунг типа: «Молчание Марселя Дюшана переоценивается».
— Именно; только изначально фраза была по-немецки. Но в этом и состоит принцип искусства интервенции: создать действенную параболу, которую потом подхватывают и передают в более или менее искажённом виде, — чтобы рикошетом изменить и общество в целом.
Конечно, я знал жизнь, общество и все такое; но я знал их в будничном варианте, сведённом к самым расхожим мотивам, какие приводят в действие человеческий механизм; я стоял на позициях язвительного наблюдателя социальных явлений, эдакого последователя Бальзака средней руки; но в этой картине мира Венсану не было места, и я в первый раз за многие годы — на самом деле в первый раз после встречи с Изабель — почувствовал, что теряю почву под ногами. Его рассказ напомнил мне рекламную кампанию «Двух мух на потом», в частности футболки: на каждой из них была отпечатана цитата из «Учебника хороших манер для девочек, в помощь работникам воспитательных учреждений» Пьера Луиса, любимой книги героя фильма. Было отобрано около дюжины разных цитат; футболки изготовили из какой-то новой ткани, блестящей, полупрозрачной и очень лёгкой, поэтому их вложили под блистер номера «Лолиты», вышедшего накануне премьеры. По этому поводу я встречался с дамой, которая теперь сидела на месте Изабель, вполне бессмысленной коровой, с трудом вспомнившей пароль своего компьютера, — что, впрочем, не мешало журналу исправно выходить. Для «Лолиты» я взял такую цитату: «Подать бедняку десять су, потому что у него нет хлеба, — это прекрасно; но сосать его член, потому что у него нет любовницы, — это уже слишком: это не входит в обязанности девочек».
В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да-да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он покраснел; в этом было что-то умилительное и слегка нечистое. И тут я понял, что в его дом, вероятно, ни разу не ступала нога женщины: женщина первым делом поменяла бы интерьер, по крайней мере, убрала бы хоть несколько вещей, из-за которых атмосфера здесь была не просто затхлая, а, попросту говоря, какая-то похоронная.
— В определённом возрасте, по-моему, становится не так-то легко заводить связи, — произнёс он, словно прочитав мои мысли. — Не так много поводов куда-то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого-то момента жизнь становится административной — в первую очередь.
После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились — беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике — для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство — всегда cosa individuale[43]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:
— Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный.
Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.
— Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, — продолжал он неуверенно.
Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство — никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где — как в любви — почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.
Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.
Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» — фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» — эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было на своём месте. Свет стал более приглушённым. Заходящее солнце отражалось в стёклах казино, все развлечения несли на себе печать немецкой порядочности. Затем стало совсем темно, и в пространстве возникла извилистая красная линия: она состояла из пластиковых сердец, до половины заполненных какой-то жидкостью, плескавшей о стенки. Я проследил взглядом за линией сердец, и передо мной возникла новая сцена: на сей раз это была азиатская свадьба, её праздновали то ли на Тайване, то ли в Корее, короче, в стране, лишь недавно узнавшей, что такое богатство. Гости выходили из бледно-розовых «мерседесов» на паперть неоготического собора; супруг, облачённый в белый смокинг, плыл по воздуху в метре от земли; его мизинец сплетался с мизинцем наречённой. Пузатые китайские будды, украшенные разноцветными лампочками, подрагивали от радости. Странная, прихотливая музыка звучала все громче, а новобрачные поднимались все выше в воздух и наконец зависли над головами собравшихся: теперь они находились на высоте розы собора. Они обменялись долгим, но девственно-чистым поцелуем взасос под аплодисменты гостей — я видел, как двигаются маленькие ручки. В глубине повара приподнимали крышки дымящихся блюд, на поверхности риса виднелись разноцветные пятнышки овощей. Захлопали петарды, зазвучали фанфары.
Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни одна собака не была забыта: их рельефные фото красовались на стелах, к подножию которых хозяева сложили их любимые игрушки. Это были весёлые памятники, памятники без слез.
Вдали, словно подвешенные к дрожащей занавеси, проступали начертанные золотыми буквами слова. Там было слово «любовь», и слово «доброта», и слово «нежность», и слово «верность», и слово «счастье». Возникая из полной тьмы, они переливались матово-золотыми оттенками, достигали ослепительного сияния, затем одно за другим уходили во тьму — но, поочерёдно разгораясь все ярче, словно порождали друг друга. Я продолжал свой путь по подвалу, ведомый светом, который выхватывал из темноты то один, то другой угол помещения. Там были иные сцены, иные видения, так что я в конце концов утратил представление о времени и очнулся, только когда обнаружил, что уже вышел из подвала и сижу на садовой скамейке то ли на террасе, то ли в зимнем саду. На пустыри за окном опускалась ночь; Венсан зажёг массивную лампу с абажуром. Я был заметно взволнован, и он, не спрашивая, налил мне бокал коньяку.