– Брест, Брест… Здесь мы долго будем стоять, – отвечает кто-то.
– А скока?
– Да часа три, не меньше.
– Почему?
– Колеса будем менять…
– Блин… А вечером еще российская граница?
– Ну, граница-то да – станция Осиновка… Но там таможни не будет. У нас же с Белоруссией общее типа пространство…
Потом опять какой-то поляк, опять «пашпорту прошу», опять даю бордовую корочку, голубую бумажку, ему же это абсолютно не интересно, ему все равно, он почти не смотрит ни на меня, ни в мои документы, выходит из купе, шипит себе что-то под нос – надо думать, по-польски, но мне чудится:
– Скатертью дорожка!
И еще:
– Ад есть.
Мне это только чудится. Из-за высокой температуры.
Потом приходит белорус – и ему не все равно.
Надпись на моей голубой бумажке он не понимает. Мне приходится написать по-русски:
– Я глухонемой.
Я ему явно не нравлюсь. Мое молчание выводит его из себя. Он вытряхивает все мои – то есть Томасовы – вещи из оранжевого рюкзачка, перебирает худыми костлявыми пальцами, недовольно ощупывает швы одежды.
– Огнестрельное оружие? Колюще-режущие предметы? Наркотики? Взрывчатые вещества?
Ну да, сейчас я выложу на стол пару стволов, большой пакет героина и перочинный ножик в придачу, придурок.
Молча смотрю на него, безо всякого выражения. Мне почти смешно.
– Сигареты – больше одного блока? Есть? – хищно косится по сторонам.
А то… У меня тут целый склад. Ну, давай, давай, ищи сигареты, больше одного блока.
Молчу.
– Незадекларированные товары, подлежащие декларации?
Без комментариев.
– Что-то здесь не так… Что-то нечисто… – сам с собой рассуждает белорус. – Куда, собственно, направляемся?
Молчу.
«Куда едете?» – пишет он аршинными буквами на моем голубом листочке.
«На кладбище», – пишу в ответ буквами помельче – и впервые за пару дней улыбаюсь.
В прошлый раз, помнится, моя улыбка предназначалась Томасу…
– Не понял, – мрачно сообщает белорус.
«Посетить могилы родственников в России», – дописываю я.
– Встаньте, пожалуйста.
Сижу, молчу.
– Встаньте.
Сижу.
Он жестами показывает, что нужно встать.
Пошатнувшись, встаю.
Он принимается ощупывать меня – с головы до ног. Недовольно мычу.
– Терпи-терпи! Это еще цветочки, – говорит он. – У смородины они с тобой еще не то будут делать… Там, блин, такая граница… такая таможня… мало не покажется!
У смородины?.. Граница?.. Цветочки?.. Интересно, кто из нас бредит: он или все-таки я? Скорее, я… Это ведь я умираю.
– Ну, скатертью дорожка, – говорит белорус и выходит из купе.
* * *
Жалостливо подвывая, железный ящер втискивается в какой-то крытый застекленный амбар и резко останавливается, истерично взвизгнув. Дальше ехать некуда: это тупик, ловушка. С разных сторон к нему осторожно приближаются люди в оранжевом, окружают его. У них в руках гигантские копья-отвертки, отбойные молотки и гаечные ключи. Что-то грохочет под потолком – оттуда высовываются большие железные крюки, покачиваясь, ползут вниз, царапают ящеру спину. Он терпит, подрагивая. Затравленно дышит в лица окруживших его людей горелой резиной.
Они подходят к нему вплотную – и умело разрубают надвое. Хвост – три или четыре последних вагона – быстро увозят куда-то по рельсам. А тело осторожно приподнимают домкратом.
Мне, сидящей внутри этого тела, передается вдруг его дрожь, его ужас.
Сейчас ему сменят колеса – и отпустят его. Он уйдет.
Это будет уже не он.
Впервые за долгое время мне становится страшно.
И еще очень холодно.
Странно – но паника придает мне сил. Я вскакиваю с полки. Трясущимися руками я расстегиваю пряжку ремня, стягивающего матрас и одело. Рву полиэтиленовый пакет с влажным салатовым постельным бельем. Быстро стелю. Снимаю сверху еще два одеяла – кладу на постель и их. А потом, часто дыша, забираюсь внутрь – туда, под матрас, подо все это шерстяное, теплое, влажное.
От страха и холода меня трясет крупной дрожью.
Господи, пусть я останусь здесь. Спрячусь, зароюсь в этом тряпье – и буду спать, и буду ездить туда-сюда в этом поезде. Я никого не трону, я тихо-тихо, как мышка, как будто меня вообще нет, я ничего не буду видеть, слышать и помнить. Я не хочу никуда вылезать отсюда – из этого кокона, из этого поезда, из этого тела, из этого мира… Оставь меня здесь, оставь меня! Я боюсь. Оставь меня здесь. Забудь про меня. Не тронь меня. Я не хочу шевелиться. Я не хочу умирать.
Я не хочу вспоминать – то, что осталось вспомнить.
Я трясусь так, что стучат зубы. То, на чем я лежу, тоже трясется: значит, ящера, который меня везет, все еще мучают – подлаживают под здешнюю дорогу… Как меня подлаживают – под нездешнюю… Мы с ним содрогаемся вместе. И с каждым толчком то последнее, что осталось во мне, перекатывается легко и беззвучно, поднимается с моего дна, ищет выход – пока, наконец, не выкатывается наружу, точно старая копеечная монета из дырявой подкладки брюк.
Вот теперь я помню. Это случилось несколько лет назад.
* * *
– …Не отвлекайся, рассказывай нормально!
– …Ну вот… мы там ехали, а потом погасили свет… все выключилось… и… и мы стали просто висеть… и раскачиваться… ну, мы просто так сами раскачивались, для смеха… и… там у них что-то сверху хлопнуло… и отвалилось… и… и… там было темно, я не знаю… он… мальчик… ваш мальчик… он, наверное, хотел посмотреть, что там такое, и… он, кажется, выпал… он упал… вниз…
Он упал вниз, да. Ему было тогда семь лет.
И я забыла все это? Нелепую позу, липкую черную лужу и железные сваи? Грязные носилки, обтянутую непромокаемой клеенкой банкетку в машине скорой помощи, капельницы и прозрачные трубочки? Больницу, подписи там и сям, «к медицинскому персоналу претензий не имею», и «предупреждена», и «разрешаю», и «не несут ответственность»? Как я забыла это?
«Период восстановления после столь тяжелой черепно-мозговой травмы может растянуться надолго», – сказал вскоре после операции врач.
Через три месяца меня попросили забрать его.
За три месяца ничего не изменилось. Он по-прежнему был в коме. Он питался через зонд и ходил под себя – мой ребенок, мой мальчик-овощ.
Я помню, теперь я все помню.
* * *
Мы привозим его домой и кладем его на кровать. Он завернут в теплое одеяло. Он тяжелый и неподвижный – как большой спящий младенец.
В нашей квартире холодно.
Иосиф молча идет в коридор, ставит табуретку, лезет на антресоли. Чертыхаясь, снимает оттуда обогреватель. Включает.
Остро пахнет горелым маслом и горелыми проводами.
– Что же нам делать? Что же нам теперь делать, Сосо?
– Скажи, если нужно что-то купить – я куплю.
– Памперсы – наверное, самого большого размера, – говорю я. – Влажные салфетки. Одноразовые шприцы. И… там возьми у меня в сумке рецепты… Очень много всяких лекарств…
Я плачу. Иосиф смотрит мимо меня. У него застывшее лицо, бледные, одеревеневшие губы.
– Что нам теперь делать? – снова говорю я.
– Мне нужно уехать.
– Куда, на работу?
– Нет. Уехать. Совсем.
– Что ты такое говоришь?
– Я уезжаю. Уезжаю я, Маш.
Уезжаю. Уезжаю. Уезжаю. Что-то мешает мне понять смысл этих слов. Черная трещина мешает мне понять смысл…
Я медленно усаживаю на кровать свое оцепеневшее тело – сюда, рядом с безжизненным свертком, – и молча наблюдаю, как тонкая черная трещина, только что появившаяся во мне, увеличивается, расползается, затягивает в свою бескровную пустую темноту мои чувства и разум, привязанности и страхи, надежду и отчаяние, причины и следствия… Еще с минуту я жду, пока мой треснувший мир окончательно развалится, осядет, осыплется мелкой пылью и снова застынет. И когда в нем наконец прекращается всякое движение, я опять могу двигаться, думать, говорить.
Говорю:
– И куда же ты уезжаешь.
Черт, звучит как утверждение. Мой голос пока не до конца подчиняется мне. Пробую еще раз:
– Куда ты уезжаешь.
Увы. Вопросительная интонация по-прежнему мне не дается.
– В Италию, – отвечает Иосиф. – У нас там новый проект. Ну… связанный с цирком.
– С цирком, да? – о, получилось, получилось вопросительно!
– Да, с цирком, – он наконец смотрит мне в глаза – виновато и нагло.
– А как же мы? Как же он? – я киваю на сверток.
– Он… Прости, Маша, я не могу. Считай, что я струсил. Но это слишком… это слишком тяжело для меня. Слишком большая ответственность. Если бы я только… если бы я хотя бы мог быть уверен, что это мой сын…
– Что?!
– Маша. Понимаешь, Маша. То, что ты мне тогда сказала – помнишь, когда мы приехали из роддома… Я ведь не идиот. Я ведь понимаю, что это не выдумка. Все это время… я помнил. Нет, я… конечно, люблю его. Как своего. Но так… – теперь уже он кивает на сверток, – так я ну совсем не могу. Это будет нечестно. Это будет притворство. Маша. Как только я устроюсь, я буду присылать вам деньги. На это ты всегда можешь рассчитывать…