«22 февраля.
Родная!.. Извини, что письмо будет коротким. Зпал бы, где упасть, соломки бы подстелил. Только было собрался сегодня, вернее, вчера вечером на концерт в Дом офицеров, а тут на тебе — приятная весть: иду в наряд. Патруль. Надеюсь, представляешь, что это такое. Сейчас уже 6 утра нового, 22-го дня. Всю ночь мотался среди воя метелей, свято помня, что должен «блюсти порядок» в гарнизоне. Через два часа вставать после короткого сна и — снова стучать сапогами по тротуару до пяти часов вечера. Что сделаешь, дисциплина и приучение к ней солдат — основное в армии.
Не ругай меня. Я сейчас примерно в том состоянии, в каком был 27-го, на вечере, разница только в том, что сейчас я не ломаю двери. Сейчас я спокоен. И незачем мне обрывать дверные ручки. Прости. Просто приехал из отпуска одип парень и…
Голова чуть-чуть кружится, и хочется поспать, хоть немного, хоть оставшиеся полтора часа…
До завтра, родная…»
«23 февраля.
Татьянка, каюсь: вчера вечером против обыкновения не написал тебе письмо. Пришел после патрулирования, бухнулся с мороза в теплую постель и мигом заснул. Проспал до утра как убитый и не знал, что приехавший поздно ночью Санька-почтальон привез от тебя письмо и книги.
Татьянка, чуткий мой человек, спасибо тебе за то, что ты живешь на этом свете!
Сегодня для всех нас праздник, а для меня — праздник вдвойне. Это ты «виновата», ласковая моя…
Ты спрашиваешь, как я представляю нашу встречу? Могу только одно сказать: так же, как и ты. Я не знаю, как ты конкретно представляешь, но не в этом суть. Главное — это будет великое счастье встретиться после долгой разлуки. Представляешь, приеду к тебе и не скажу ничего, и ты ничего не скажешь. Просто мы кинемся друг другу в объятия. И будем так стоять. И никого и ничего не будет кругом — только ты и я… Не будет пространства и времени, будут только наши глаза, смотрящие друг на друга, и — молчание…
Да, любимая, жизнь долго-долго будет расплачиваться за эту разлуку счастьем. Мы возьмем у жизни все счастье.
До свидания, родная Татьянка.
В минуты своей свободы,
Твое имя шепчу я сумеркам,
С улыбкой шепчу твое имя…
Пусть эта улыбка пока чуть-чуть грустная…»
«23 февраля.
Здравствуйте, дорогие мама, папа, Гоша и Лина!
Извините, опять долго молчал! Пытаюсь оправдаться пословицей: «Молчанье — золото». За прошедшее время получил два ваших письма и посылку. Большое спасибо за все. Хоть я и «непьющий», но конфеты «Лакомка» привели меня в восторг: «упивался». И чуть было не «упился»… Товарищи выручили.
У меня в основном все хорошо: жив, здоров, жаловаться не приходится. Возобновил систематические занятия философией, математикой и физикой. Как никак пора ужо думать о будущем: 18 месяцев — не так уж много. Все-таки мы (бюро ВЛКСМ) — «умные ребенки». Созданные по нашему почину курсы по подготовке в вузы приносят свои плоды: уже на втором занятии получил двойку по физике. Это хорошо, потому что я осознал себя рабом физики. А Ленин сказал однажды, что раб, осознавший свое рабство и поднявшийся на борьбу за свое освобождение, наполовину перестает уже быть рабом…
При помощи того же бюро комсомола я наконец осуществил свою давнюю идею и сколотил свой «интернационал», состоящий из «особ, приближенных к императору» и имеющих склонность к философии. Вечерами наш «союз меча и орала» собирается в классе, дабы, грызть сию достойную науку и поспорить о ее насущных вопросах.
Шутки шутками, а дело начато полезное…»
«24 февраля.
Татьянка! Ну зачем так мучить себя не совсем удачным распределением? Во-первых, спешу успокоить: когда было распределение у нас, нам так же авторитетно заявили, что в Пермь нет ни одного места. Как мы ни мучили нашего Петра Петровича, он твердил, как портье в гостинице: «Мест нет». Я тогда назло всем и самому себе попросился на Западно-Сибирскую дорогу. Позже я понял, что пал жертвой мудрой политики. Говорят, что мест нет, для того, чтобы такие, как я в свое время, идиоты не просились на Свердловскую дорогу в надежде остаться в Перми. Ход конем, так сказать.
Во-вторых, нет места сейчас, но через оставшиеся до выпуска десять месяцев мест будет навалом. Кто уйдет в армию, кто — замуж, ведь жизнь не стоит на месте. Хоть и убеждали нас, что насчет Перми глухо, как в танке, ты же знаешь, что чуть не полвыпуска нашего осталось в Перми.
В-третьих, если ты получишь диплом с отличием (а ты его получишь, я верю), то тебе все равно где готовиться к экзаменам в институт — в Перми или в Егоршино. Не так ли?
И, наконец, в-четвертых. Самое главное, что ты должна помнить, так это то, что даже при самом неблагоприятном для тебя стечении обстоятельств, куда бы ты ни уехала из Перми, дай мне после увольнения в запас два дня сроку, и я буду с тобой, с тобой навсегда. Помни это и не огорчайся понапрасну.
…Вечером напишу тебе еще одно письмо, а сейчас очень спешу в увольнение: надо купить фотобумаги и еще кое-что для обработки пленки. Сегодня два часа назад мы втроем за 5 минут «защелкали» нашими надоевшими друг другу мордашками 2 пленки, или по 231/3 кадра на душу (в среднем). Если все хорошо получится, то дня через три-четыре получишь от меня 231/3 фотографии. В фотоателье видел негативы и испугался сам себя: злой у меня видок. Скоро увидишь, каков я «во гневе своем»…
Всегда твой Сашка».
«24 февраля (вечер).
Днем написал тебе, а сейчас перечитываю твои письма, полученные сегодня, и хочу еще раз сказать: не печалься.
Когда я бываю расстроен какой-нибудь мелочью (а в данном случае причина твоего расстройства — мелочь по сравнению с нашей любовью), я вспоминаю слова Энгельса, от которых становится гораздо легче: «Когда я вижу, что люди портят себе жизнь из-за пустяков, я улыбаюсь, ибо сохранил непоколебимую бодрость духа и смеюсь над всякой ерундой». Цитирую не дословно, но смысл таков. Не стоит, любимая, портить себе жизнь из-за пустяков, ей-богу, не стоит.
Татьянка, я сейчас очень хочу спать и потому прерываю разговор с тобой. За день набегался страшно, хорошо хоть не зря. Все готово: в понедельник поеду печатать фотографии, а завтра с утра возьму за горло фотографа в фотоателье. Все по плану. Иначе — нельзя…»
Читаю эти строки, а сам думаю о том, что за ними. Все вроде обыкновенно: набегался солдат — готовил, так сказать, материальную базу для печатания фотографий… Так я и поверил! Скажи уж лучше: работал свою солдатскую работу, за ней и набегался, с нее и умаялся. Вот и в следующем письме, где про сумасшедший день. Долг есть долг. Благодарю тебя, сын, — я понял.
«26 февраля.
Не огорчайся, что письмо будет коротким. За сегодняшний сумасшедший день очень устал, уже 12 часов ночи, а еще надо успеть подготовиться к завтрашней лекции по философии. Только что кончил с комсомольским секретарем Васей печатать фотографии. Я пишу тебе, а он еще обдувается у электроглянцевателя. В комнате шум страшный, голова гудит, как сто церквей: все любопытные, кому надо и не надо, лезут сюда лупить глаза на совершенно не нужные им фотографии, и от этого я психую… Не умею я еще руководить своей нервной системой: сломал к чему-то две указки. Дурь иногда из меня прет слишком бурно.
Высылаю тебе несколько свеженьких фотографий — оцени».
«27 февраля.
В последнем письме ты выражаешь фантастическую надежду — провести следующий праздник 23 февраля вместе со мной. А ты думаешь, мне этого не хочется? У меня даже есть какая-то надежда на это, наполовину обоснованная интуицией, наполовину — мыслью о том, что 50-летие Советской власти будет отмечено по-особому. Под этим я хочу предполагать то, на что ты надеешься. Но не стоит фантазировать. Впрочем, нет — надо мечтать, надо! Но по возможности не отрываться в своих мечтах от реальной почвы…»
Что сказать тебе на это, сын… Вот мы, например, дома не мечтали увидеть тебя среди нас раньше срока. Хотя втайне какая-то крохотная надежда поковыривала золотым гвоздиком сердце. Но ты и сам понимаешь: чем больше у всех нас надежд на необыкновенность, на всеобщность огромного праздника, тем больше — и у врагов наших всяких пакостных помыслов. Вон до чего тревожно повсюду в мире… Так что мыслью о досрочном твоем возвращении мы себя не тешили. В одно верили крепко: рано или поздно все равно тебя увидим.
…И мысленно представляли себе, как станем встречать тот праздник. Соберемся вечером в общей нашей комнате. Откроем балкон, чтобы свежий ноябрьский ворвался к нам ветерок, чтобы тронул цветы на столе. А мы поднимем бокалы за тех, кто не с нами, кто в бессонном дозоре, — за тебя, сын. И я, наверно, стану вглядываться в ночной горизонт, за которым — далеко — ты. И не сговариваясь, все вместе, скажем: «За Саню!» И тут сразу, должно быть, рванутся там, за окном, в облачную вышину огни салюта.