В то время мне было четырнадцать, при одном упоминании матери у меня кружилась голова, и я возненавидел эту женщину, к которой прежде испытывал лишь смутную антипатию и, от случая к случаю, презрение. Я спросил ее:
— Скажи, цыпочка, зачем ты ездишь в Лас-Вегас, любоваться архитектурными красотами?
— Нет, — возразила она, — чтобы ходить в казино и спускать там бабки твоего старикана-папаши.
— О, а когда ты сгребаешь фишки, то думаешь о своем прошлом грошовой проститутки и говоришь себе, что гордишься пройденным путем?
— Дерек, — усмехнулась она, — почему ты никогда не называешь меня мамой?
— Потому что… ты всего лишь неудавшаяся Ивана Трамп.
— Гаденыш, я тебя оставлю без наследства!
— Думаю, ты не совсем точно представляешь себе смысл понятия «единственный сын».
— А думаешь, твой отец сумеет представить себе смысл понятия «единственный сын на героине»?
— Я никогда не кололся, и ты это прекрасно знаешь.
— Важно не то, что я знаю, важно, что я ему скажу… А потом, ты этим и кончишь, Дерек, поверь, ты этим и кончишь…
— Да? Почему ты так считаешь?
— Ты будешь торчком, бедный мальчик, будешь депрессивным торчком, и еще кое-что похуже будешь делать, вот увидишь…
— Да, и почему же, почему я стану все это делать?
— От скуки.
Манон вошла в дом со скептическим видом, словно выросла в нем, на самом деле — с моим скептическим видом, удостоила меня довольно неубедительного возгласа «О, тут очень мило» и, исподтишка выискивая недочеты, прошествовала через гостиную на веранду и спросила оттуда, разглядывая дом наших друзей, почему соседи живут так близко. Я ответил, что после того, как мы перекрасили ставни, у нас не осталось денег на забор; засим последовало напряженное молчание. Было восемь утра, мы стояли рядом на веранде, словно на острове, море лежало у наших ног, и меня охватило сильнейшее, почти нестерпимое чувство свободы, я вдыхал огромные клубы ветра и снова, словно в каком-то наваждении, повторял себе, что никого, кроме нее, не хочу видеть рядом, а потом повернул голову, чтобы сказать это ей, а она ушла спать.
Четыре дня мы старательно избегали друг друга, и я чувствовал себя дураком, дураком Пигмалионом, Пигмалионом в футболке от Дольче, слегка трэшным и бухим, который, вместо того чтобы делать статуи, разбивает их молотком, а затем, вынырнув из долгого кайфового сна, обнаруживает, что влюбился в осколки.
Манон крышка. Что бы я ни делал, ей крышка. Я разбил статую. И больше ничего не могу для нее сделать. Даже если бы все остановил… В любом случае так и было задумано — все остановить, чтобы завершить начатое. Все остановить значило погубить ее. Погубить и превратить в городскую сумасшедшую, вернув в ее говенную жизнь после того, как осуществились ее дурацкие мечты. Сказать правду значило погубить ее, разбить ее дурацкие мечты. Все, что я могу сделать, это и дальше осуществлять их, эти ее дурацкие мечты. Но тогда она меня бросит. Однажды она сказала мне: «Когда я смогу обойтись без тебя, я тебя брошу». И я спросил, в тот момент я был искренне растроган и готов на все: «Ты не можешь обойтись без меня, цыпочка?» Она засмеялась, засмеялась своим жестоким смехом и ответила: «Я имею в виду, когда я буду достаточно известной и достаточно богатой». Тогда засмеялся я, засмеялся над ней, над собой, над этой неразрешимой ситуацией и подытожил: «Значит, ты никогда не сможешь без меня обойтись, цыпочка».
За эти четыре дня я никому не звонил, ни разу не развернул газету. Телефон трещал не переставая, и я его отключил. Я все время чувствовал, что за мной следят и что я глубоко несчастен. Слушал The Gathering даже во сне. Каждое утро брал гидроцикл и отправлялся кататься. Море было темно-синим, почти черным через мои солнечные очки, усеянные точками соли, и оставляло во рту горький вкус. И хоть бы одна волна. Я гонялся за кораблями, чтобы попрыгать у них за кормой. Совершил пробежку с Паффом Дэдди, который хотел перекупить мой дом. За нами бежали папарацци. Встречал множество своих знакомых и знакомых отца. И не здоровался.
Манон просыпалась к полудню. Просила принести чего-нибудь и завтракала на террасе, лицом к морю, уставившись на него с изумленным видом. Потом растягивалась в шезлонге на краю бассейна и лежала так весь день. Иногда я шел за ней, и мы скучали вдвоем, пока не наступала ночь, и в моем мозгу, оцепеневшем от жары и безделья, стучала одна, вездесущая, грозная мысль: бесповоротно, бесповоротно, только это я и думал, только это и видел под безоблачным небом, и все вокруг — неподвижная поверхность бассейна, и белая плитка, потрескавшаяся от солнца, и расслабленная Манон в цельном черном купальнике, с карамельной кожей, липкими от масла волосами, ее глаза, синие, как бассейн, на слишком загорелом лице, глядевшие на меня в упор и уходившие в сторону, стоило мне на нее посмотреть, и приглушенный звук ее шагов по раскаленному камню, когда, ошалев от жары, она бросалась в бассейн, плеск воды, ее чуть учащенное дыхание, ровный голос, благодаривший гарсона, когда он приносил нам воды, шелест страниц, когда она делала вид, будто читает роман, щелчок зажигалки, когда она закуривала, тупое пение цикад, рокот мистраля, — все, казалось, шептало мне на ухо, сводя меня с ума: «Бесповоротно, бесповоротно».
От этих мутных дней в Сен-Тропе у меня в памяти остались лишь мои бесцельные блуждания, тяжкое безделье, обмен ледяными взглядами, синяя вода бассейна и мелодия Дженис Джоплин.
В «Вуаль Руж», куда я повел ее обедать на третий день в очередной неловкой попытке сблизиться — все они неминуемо кончались еще более заметным отдалением, — Манон явилась в платье от Пуччи, очень широком и очень коротком, шляпа в тон, очки в тон и мои часы Daytona, наряд одновременно изысканный и крикливый, оригинальный и пошлый, простой и замысловатый, наверное, беспристрастному наблюдателю было бы очень нелегко определить, кто она — моя юная супруга, дорогая проститутка иностранного происхождения, старлетка иностранного происхождения или моя сестричка, но так или иначе все смотрят на нее, смотрят на нас, и когда мы вылезли из катера босиком — это безумно шикарно — и вошли в ресторан под первые такты ремикса музыки к «Презрению», настала глубокая тишина. Обдолбанный официант, на радостях, что видит меня, опростоволосился еще прежде, чем мы сели за столик:
— Привет, Жюли, рад тебя видеть, я думал, ты умерла, а ты просто слегка похужела.
— Хотелось бы побольше увлажнителей, будь любезен, цыпочка, — говорю я обдолбанному официанту, естественно, в порядке отвлекающего маневра, чтобы Манон не запустила ему в морду бутылку «Больё», — тут задохнуться можно, да, и разверни-ка мне столик получше, я предпочитаю вид на море, а не на Джорджа Клуни.
— А я предпочитаю вид на Джорджа Клуни.
— А ты ничего не понимаешь в красотах природы и не можешь пропустить ни одной звезды, и вообще, я плачу, значит, я и решаю.
— Джордж Клуни — одна из красот природы.
— Оставь Джорджа в покое, цыпочка, весь Сен-Тропе уже в курсе. Хай, Джордж, — говорю я Джорджу, который подошел к нам и с жаром трясет мою руку, и добавляю: — Классный фильм снял, браво.
— Симпатичная рубашка, — отвечает он и идет обратно, клеить танцовщицу по тысяче евро за ночь.
— Что он тебе сказал, что он тебе сказал?
— Сказал, что спит с английской королевой.
— Вы выбрали? — спрашивает офигевший дурак, фигея все больше.
— Ага, — говорю я с намеком на раздражение, — столик с видом на море.
— Несколько листиков салата, вообще без заправки.
— «Кристаль розе», не розовый шампунь для туристов.
— Телефон Джорджа Клуни.
— Телефон есть у меня, идиотка, и я его тебе не дам. Что будешь пить?
— «Ти нант».
— Такого нет, — отвечает официант, он решительно сдурел.
— Послушай, — говорю я, — если я могу хамить моей паскудной спутнице жизни, это не значит, что тебе позволено делать то же самое.
— И вообще я, черт возьми, звезда, — добавляет Манон.
— Ну нету у нас, нету, я что могу поделать?
— Говори: у нас нет, мадам.
— У нас нет, мадам.
— Значит, мадам будет пить «Кристаль» и хавать со мной спагетти с омарами, а иначе будет добираться назад вплавь. Ясненько, цыпочка?
— Ясненько, придурок, но я вызову рвоту, а ты этого терпеть не можешь, — отвечает Манон.
— Что ты творишь со своим здоровьем, меня не касается, когда я хаваю, хавают все, и точка.
Обдолбанный официант удаляется, и секунд сорок нам абсолютно нечего сказать друг другу.
— Что это за тупая музыка? — спрашивает Манон.