Впервые в жизни огромное количество бессонных, по вине книг, ночей обернулись для меня романтической выгодой, и на столах многочисленных севильских баров я аккуратно развернул любовную картографию моих читальных штудий. Итцель, словно тольтекская богиня, бесстрастно наблюдала за мной, и ее приговоры были громогласны и безапелляционны:
– Ты не читал Харнеса [200], недоумок.
– Кого?
– Бендхамина Харнеса, писателя в изгнании. Он был другом папы.
– А-а-а…
– Ты должен прочитать его, идиот.
– Конечно.
Впечатлить Итцель было невозможно. Если меня восхищал Борхес, то она предпочитала Кальвино [201]. Если я проходился по Кортасару, то она советовала мне Арреолу [202]. Если я читал стихотворение Вальехо [203], она отвечала мне стихами Неруды. Если я пил кофе с Варгасом Льосой [204], то она ужинала с Карлосом Фуэнтесом [205]. Если мне нравился Валье-Инклан, она немедленно высказывала сожаление по поводу мексиканской пасторали его «Летней сонаты» [206]. Одним наивным утром я признался ей, как сильно меня впечатляет Асорин [207], и почти потерял все то немногое, чего сумел достичь: «Ну ты и недоумок. Фашикам как раз по вкусу ястребиные» [208]. Так что я понял, что Итцель мне никогда не соблазнить своими познаниями в литературе, и у меня оставалось одно: прибегнуть к последнему интеллектуальному боезаряду, бывшему в моем распоряжении: ранчерам [209].
На выходных стипендиаты архива собирались в «Ла-Карбонерии», в прогрессивном кабачке с атмосферой кабаре в стиле фламенко, где давали гитару всякому, кто умел играть на ней. Однажды, когда там было не очень весело, кто-то спросил нас, знаем ли мы латиноамериканские песни, и случайно гитара попала ко мне в руки. Начал я скромно – «Цветы корицы», «Ось моей телеги» и пару болеро из «Лос-Панчос» [210], – но приободренный публикой, которая стала подсаживаться поближе к нам, я осмелился на репертуар менее традиционный.
«Птичка Чоги» привлекла тех, кто сидел у барной стойки, на звуки «Или что будет» набежали самые заядлые любители румбы, «Звучание склона» стала первой песней, которую мы спели хором, «Крепостная стена» произвела фурор почти дионисический. Завсегдатаям «Ла-Карбонерии» пришелся по душе марш, а если марш, то, несомненно, это был марш протеста. В бессознательности моего состояния вновь заколыхались красные знамена прошлых выборов в университете, так что я пропел самые романтические и боевые шлягеры революционного репертуара. Сколько девушек привлек я своим настойчивым гитарным треньканьем? «Аманда, которую я вспоминаю» носила самое облегающее платье, у «Альфонсины и моря» были голубые глаза, а «Йоланда» оказалась филологом. И я умер бы на месте от счастья, не будь здесь рядом Итцель, которая прекрасно понимала, что все эти сопли, которые я тут распускал, были ради нее.
– Ну все, ты уже покорил меня, мой король, – прервала она меня, беря за руку. – И пусть это дешевое бабье отваливает, а ты спой-ка мне ранчеру.
И поскольку я никогда не пел ранчер в трезвом состоянии и тем более с мыслью соблазнить мексиканку, то я имел неосторожность спросить ее какую. «Поезд отсутствия», – ответила Итцель, еще более прекрасная, чем «Мария Прекрасная» [211]. И в тот момент я понял – о, ужас, – что я не работал никогда марьячи, что на самом деле я знал едва ли пять ранчер и что в музыкальном автомате моей памяти не было «Поезда отсутствия». Следующая сцена была достойна мексиканского фильма. Никто не понял, почему я вдруг перестал играть, кто была та сумасшедшая, что разозлилась на меня, и при чем здесь «Там, на большом ранчо» с песнями Сильвио Родригеса [212]. И только я понял раздражение Итцель, возмущение, вспыхнувшее краской на ее щеках, и истинный смысл недоброй фразы, которую она бросила мне, перед тем как встать и величественно выйти из «Ла-Карбонерии»:
– Ты меня уже порядком достал, придурок. И я отваливаю, потому что ты совсем оборзел.
В рассказах Борхеса некоторые персонажи открывают сущность вселенной, произнося Слово, которое может вызвать чудо, разгадывая письмена богов на шкуре ягуара или созерцая, лежа ничком, ослепительно яркую переливчатую сферу [213]. Нет, до такого не дошло, но когда Итцель ушла, я какое-то время стоял, отражая обезьянью гримасу в остатках плескавшейся в бокале анисовой водки, и тут я осознал, что знаю все ранчеры на свете, хотя и не могу спеть ни одной. Как если бы я с ними жил всю жизнь, вот так вот. И я уже рисовал в своем воображении картину, как на следующий день ей рассказывают, что видели меня пьяным, и Итцель с гордостью говорит, что «это из-за меня», как вдруг несколько голосов за кадром с андалузским акцентом выдрали меня из продукта фабрики грез с мексиканским дубляжом.
– Чувак, благодаря тебе клев здесь хороший. За нами должок – найдем и тебе бабу.
– Все тебе сделаем по высшему классу.
Чарро [214] в сомбреро из моего фильма растворились, воплотившись в две дружелюбно улыбающиеся, худые фигуры. Тот, что пониже, был невероятной помесью Оскара Уайльда и Лаки Люка [215] («Барберан. Родом из Хаэна, из большой семьи, отец мой школьный учитель»), а тот, что повыше, был похож на хиппи, уволенного с военной службы, в цветастой, ярче пасхального яйца рубашке, в надраенных, словно генеральские сапоги, ботинках («Для друзей я Ребольо, для врагов – тот, кто бьет пребольно»). Барберан служил писакой в какой-то севильской газете, а Ребольо поигрывал на гитаре в академии фламенко. По-видимому, каждый выловил свой интерес в мутной водице моих песен, впрочем, они подошли ко мне не ради благодарностей, а для того, чтобы попросить меня повторить номер.
– Все здорово было, чувак. Тут были даже иностранки!
– Первостатейные телки, и пахло от них вполне сносно.
Сказать по правде, мне нисколько не улыбалось перематывать назад пленку моего неудачного сольного концерта, ведь ни одна из моих мелодий не впечатлила Итцель. Барберан терял терпение от моей неподатливости, как те футболисты, готовые уже пробить пенальти, но вдруг понимающие, что единственный мяч, который оказался на стадионе, застрял на трибунах.
– И чего, будешь как собака на сене, – прорычал Барберан.
– Которая сама не ебет и другим не дает, – закончил фразу Ребольо.
Меня бесило высокомерие этой пары сваренных вкрутую яиц, уверенных, что они за десять минут добьются того, чего я не добился за десять лет.
– Чувак, ну чего ты хочешь? – решительно спросил меня Барберан.
– Уехать на «Поезде отсутствия», – ответил я, находясь не в себе.
– Черт, сказал бы раньше, – оживился Ребольо. – Отсюда мы тебя подбросим до станции Сан-Бернардо. А если не хочешь туда, то довезем и до твоей деревни.
Сначала я оторопел, а потом рассмеялся, и мы все втроем смеялись как идиоты, не зная точно над чем. Чтобы объяснить им, что такое «Поезд отсутствия», я вынужден был рассказать им немного об Итцель, а заодно и поведал все о Кармен («Поосторожней надо с этим долбаным спиритизмом»), Таис («Чувак, а меня они так прикалывают, крепенькие-то»), Каролине («Поосторожней надо с этими долбаными коммунистами»), Лиси («Чувак, а меня они так прикалывают, болезные-то»), Алехандре («Поосторожней надо с этими долбаными роликами»), Камиле («Чувак, а меня они так прикалывают, эти из Опуса»), Ребеке («Поосторожней надо с этими долбаными евреями»), Ане Лусии («Чувак, а меня они так прикалывают, любительницы поцеловаться»), и Ниночке («Эти русские самые лицемерные в Испании!»).
На расстоянии в тысячи километров от эгосистемы моих любовных неудач вряд ли мне стоило петь ранчеру своей жизни, но как бы то ни было, закончив мой любовный ridiculum vitae, я погрузился в безутешное молчание, из которого меня вытащил Ребольо своими фламенкскими философствованиями:
– Твоя жизнь – это мартинете [216], дорогой ты мой: надрывно и под сухой ритм.
И тогда Барберан вложил мне в руки гитару и, пользуясь тем, что я пребывал в тоске и печали, заставил меня снова запеть, потому что, как утверждал Лаки Уайльд, депрессия и меланхолия женщин просто с ума сводят.
– Это действие силы тяжести, чувак: чем тяжелее твое состояние, тем скорее тела падают.
Все больше девчонок подсаживалось поближе к музыке, и вместе с этим росло мое любопытство к галантной стратегии Ребольо и Барберана. Если один улыбался, то другой неизменно плакал, когда один аплодировал, другой оставался бесстрастен, пока один просил новых песен, другой требовал меня немедля замолчать. Очень скоро со всех сторон их уже облепили восторженные девицы, и они завели один из тех обязательных, внешне ничего не значащих разговоров, в процессе которых становится ясно: с кем, как, где и когда и не важно зачем. И рядом я, их верный слуга, «Мелющий кофе».