Ознакомительная версия.
Мы вернулись с прогулки. Морозный иней застрял в шерстинках ее шапки из соболя. Щеки разрумянились. Я помог ей раздеться и клюнул губами в холодный рот. Она увернулась и пошла к себе. Ей надоела моя нежность! И тут эгоист во мне взвизгнул: «Я ведь человек! Мне больно!»
– Что происходит? – Я встал на пороге ее спальни и от волнения осип на последнем слоге. Начались вариации: «А что? – Я же вижу! – Что видишь?» Тут я благоразумно заткнулся.
– Ты хочешь от меня отделаться?
Лена печально взглянула на меня, обняла за шею и спрятала лицо на груди. Я бормотал о своих сомнениях, она отрицательно кивала, и, наконец, закрыла мне рот ладонью.
– Я уже не женщина! – прошептала она. – Не женщина!
Лена высвободилась из объятий и ушла в ванную. Я с дивана наблюдал меж занавесками снежинки, торжественно скользившие вдоль стекла.
Дверь отворилась. Я обернулся. Темная полоса прихожей. Шире, еще шире, словно сквозняк протискивался в комнату…
Жена стояла нагая, придерживая распахнутую створку. Лишь в разгар наших безрассудных игр она не стеснялась меня.
Я пишу это, чтобы вы поняли, чего ей это стоило!
Матовый свет ночника. Я едва узнал Лену. И, если бы не был уверен, что мы одни в квартире, то изумился, откуда здесь это тщедушное и жалкое существо. Дуги ребер. Иссушенные болезнью ноги. Вислая грудь. Страшный рубец изуродовал живот, выпуклый, как у больных рахитом детей. Я не мог отвести взгляд от узловатого шва, розово-бледной борозды, вспахавшей плоть. Прозрачное лицо без косметики обрюзгло и побледнело, словно старость в одночасье вытребовала у жены бессрочный кредит. Лена полураспяла себя правой рукой на двери.
Я опомнился и встал. Но Лена отступила в темноту и закрылась в ванной.
Затем, она вернулась, позволила поцеловать себя и сказала:
– Это начало. А тебе всего двадцать три…
Она прикрыла за мной двери и выключила ночник.
Наступил високосный год. А в феврале умерла жена Дыбова. Внезапно. На операционном столе. У Лары нашли опухоль в желудке. Что-то выковыривали и что-то задели. Еще осенью думали – язва…
Смерть, глухая, без крылатых рифм, замахнулась своей ржавой литовкой на мою жену, а угодила рядом. Вот, так!
Пока мои сверстники на цыпочках, вытягивая шейки, заглядывают в будущее, в мечтах всегда ласковое, без пятнышка, я озираюсь назад, и ничего не вижу, лишь клин юности, а по сторонам… а по сторонам все те же больные, уставшие старики, едва шевелят мозгами, шипят свои пергаментные речи, болтают о болячках. И авангард их уже там…
Жизнь, житуха! Ломаешь, подминаешь сильных и слабых, гордых и униженных. Мать в тридцать учила: «Никому, никогда ничего не рассказывай!» Ее мать, мою бабушку, в юности угнали в Германию. После репатриации она даже не упоминала родной город. Этимология страха. Сосед через дом, забулдыга, клянчивший у прохожих на водку, грязь подзаборная, приспособление для пенделей от пацанов, пустое место, взял и повесился. В уборной. Не захотел марать комнаты, куда после него поселят правильных и благополучных. Говорят, в его убогой, пустой квартире – он пропил даже плинтуса и внутренние стекла на окнах – был лишь отрывной календарь. И на листе смертного дня нацарапал окровавленным ржавым гвоздем, валявшимся рядом: «Жизнь дерьмо!» Кто-то скучно заметил пропажу юродивого. Где! где был его предел?
Где вы мои спившиеся дружки? С вами всего шесть-восемь лет назад мы горланили под гитару на ломаном английском хард-рок, дрались на дискотеках, влюблялись, страдали, мечтали, кто о тачке, кто о принцессе в хрустальных шузах. Трепались о смысле жизни, не по корчагински, а с портвейном «72» в лесопосадке. Уже тогда догадывались о правоте Екклесиаста и плевали на все. И как бы интеллектуалы не втемяшивали нам, обычно задним числом, о своей продвинутой юности, о гениальных откровениях – не верю! В двадцать только учишься сострадать! Учишься на своей шкуре! Ведь сказано кем-то: не постигнешь синего ока, пока не станешь сам как стезя. Это единственное, что делает нас людьми! Ведь их действительно мало с опытной душой, кто бы ни спрятался в корабельный трюм, именуемый у поэта кабаком, когда совсем плохо.
И все же, как ни ломал, не подминал меня этот город, я пишу эти строки. Мне по-прежнему больно, по-прежнему кого-то жаль. Хоть того же Дыбова и его несчастную жену.
Я мало знал Лару. Лучше – ее мужа. Точнее, чаще встречался с ним. И всегда презирал его умение оттаптывать ноги ближним, не замечая этого.
С весны, после смерти жены, он появлялся у нас ежедневно. Почему у нас, я понял позже. У него были дети. Он мог прислониться к ним с их общей бедой. Тогда, по-человечески я сочувствовал ему. Притихший, растерянный человек, словно, с разбега споткнувшийся о ровное место. Он никогда не подавал мне руки, кивал, глядел куда-то мимо, и оживлялся лишь при Лене. Они долго просиживали на кухне. Если мне случалось обеспокоить их, жена неохотно отвечала, или молча курила, пережидала мой приход. А Дыбов, прямой, как спинка стула, что-то высматривал в окне. Я скорее убирался вон.
Какие у нас были взаимоотношения с женой? Да, никаких! Помните ее дневник? Нет, нет, я не собираюсь переписывать ее рефлексию. В памятную зиму раздора заметки на страницах ее тетради напоминали мое угрюмое настроение. А позже, в отличие от меня, Лена оказалась талантливо лаконична, и за три года в дневнике появилась единственная запись: «Я счастлива!»
Десять графических знаков вместили три года нашей жизни! Мгновение, за которое взгляд пробегает запись! Задумайтесь: три года в десяти знаках! Некая астрономическая величина удельным весом выше знаменитых черных дыр.
Потом Лена снова заговорила с бумагой, с Дыбовым. Но не со мной…
Вот ее впечатления. Их немного, чуть-чуть. Прочтите! Вот отсюда.
«Меня превращают в вещь. За этой вещью ухаживают, заботятся. Я одна из многих вещей, которыми обставлен его быт. Такое положение тяготит его. Мы никуда не выходим, потому что я, развалина, обуза, ему со мной стыдно.
На днях случайно слышала телефонный разговор. Нас приглашали в гости. Артур сослался на мое нездоровье. Я бы действительно не пошли, но он не обмолвился об этом звонке.
…Прежде я не обращала внимания на его упрямство, стремление во что бы то ни стало получить то, что ему хочется! Касается ли это его работы, отношения к людям. Он, безусловно, любит, уверен, что делает мне во благо. Но я его визитка: видите, я прав! добился своего вопреки всем и всему!
Сейчас вспомнила разговор с Ромой еще год назад. Артур улетел в командировку. А мы поехали смотреть дом в Купавне. Продавался срочно. Рома тогда со свойственной ему иронией обронил, если бы я знал твоего мужа в день, когда ты его привела, сбежал бы в Америку! Спросила, почему? Скоро мы все будем работать на него. Я засмеялась, приняв это за комплимент энергии Артура. А Рома добавил: он шагает через людей!
Я слышала те же отзывы от других. Привыкла. Не обращала внимание. Но Рома относился к Артуру хорошо и вдруг!
Дом не купили. Приличный дом. Рядом озеро. Артур сказал, дешевка! Жаргончик все тот же! И здесь, как выскочка, пускает пыль в глаза.
Когда-то я считала это забавным. Но он взрослеет, и его невинные привычки превращаются в дрянной характер».
Да, да, припомнил случай с Пашей. Глупый, дурацкий. Этот случай рассорил нас с Ведерниковым. Ни Павел, ни Лена знать о нем не могли! Ведерников не болтлив. Паша тогда оказался загружен по уши, и передал мне ребят из какого-то комплекса «Досуг». Они просили, как теперь принято говорить, крышу. Проценты от сделки и от доходов, бесспорно, полагались Павлу. Я разрулил. И тут мы с Ведерниковым уперлись о доле Омельяновича. А Козлевичу? Мы с Пашей были приятелями, на сколько возможно, когда речь о деньгах. Меня перемкнуло. Давай бабло, давай! – с гнусавой интонацией богатого быдла. Обманывал себя: это для Лены! А это была жадность. Теперь противно и тошно!
Тогда то Ведерников вне работы начал избегать меня.
У меня две личины. На работе я высокомерен, почти жесток, нетерпим. Держу дистанцию с подчиненными. Только страх и дисциплина мобилизуют людей. Иначе все пойдет прахом. Мне казалось, по возращении домой я оставляю хлопоты дня в прихожей, как забрызганное грязью пальто. А грязь пачкает. Лена первой заметила перемену во мне!
Вот еще:
«…Он отправился на похороны, как на встречу с врагами. Он ехал не провожать человека, не причинившего ему зла, а ехал из приличия. Он так дорожит приличиями!
Когда опускали гроб, он рассматривал даты рождения и смерти на соседних плитах. На кладбище он всегда высчитывает, кто сколько прожил. Пожалуй, Саша его интересовал лишь в одной связи: Артур пытался угадать по лицу Дыбова, сильно ли тот страдает. Не зная о том, он получал удовольствие от горя Саши.
Безусловно, Лара чужая ему. Если бы хоронили меня, он бился бы головой о мерзлую землю, жалел. Жалел свое одиночество. Но ведь должно же быт в нем хоть чуть сострадания к близкому мне человеку. К покойной.
Ознакомительная версия.