А потом, после обеда, я листал толстенный, как телефонный справочник, захватанный, но все еще яркий каталог западногерманского ширпотреба. Набирая себе велосипеды, часы, кассетные магнитофоны. И уже разогнавшимся воображением попадал на страницы воздушного, кружевного, прозрачного женского белья и улыбающихся со сдержанным кокетством манекенщиц… Я не стану здесь говорить: «Не подумайте ничего плохого». Пожалуйста — думайте. Вспоминайте. Греховные грезы тринадцатилетних. Надо сказать, что в этих фантазиях я был достаточно распущенный мальчик. Я, как многие подростки, подглядывал за своей матерью, когда она переодевалась. А с ее стройной фигурой и большой грудью — это было роскошное зрелище. На радость доктору Фрейду можно с полной определенностью сказать, что мать была первым объектом моего сексуального внимания. Она играла героинь, королев и любовниц, дразнила и изводила своих сценических обожателей и отплевывалась после репетиции с каким–нибудь слюнявым партнером. При этом она была исключительно целомудренна и крайне брезглива. Мне кажется порой, что ее целомудрие даже бесило отца. Ему бы хотелось видеть ее чуть более развратной. Но единственное, к чему удалось ее склонить, это пара обнаженных фото, сделанных в первые годы брака. В сравнении с сегодняшними нравами это ничто. Но с учетом тогдашнего пуританизма, воспитания и семьи (крайне консервативной в этих вопросах), из которой она вышла, это было… мне даже трудно подобрать слово… Я, например, за всю жизнь не совершил равного по смелости поступка. А может быть, ей, как всем безупречно сложенным красавицам, нравилось показывать себя. Это я сейчас так думаю. А тогда, разумеется, я не мог ничего понять, и у меня голова кружилась от мысли, что моя мать могла иметь «сексуальные отношения» с кем бы то ни было. Дольше всех детей на свете я пребывал в убеждении, что деторождение не связано с сексом. По правде сказать, я и сейчас не вполне…
Мне кажется, тут упущено нечто высшее.
А тогда, вращаемый головокружением, в пытливой праздности я зависал над атоллом где–то между 165 и 180 градусами к востоку от Гринвича, или это были 165–180 сантиметров роста манекенщиц, или цены в марках, или все–таки угол обстрела флагманского корабля, или вовсе единицы измерения чего–то невыразимого ни в градусах, ни в сантиметрах.
Полоса тротуара, по которой я шел, все сужалась и, наконец, исчезла вовсе, и я пошел по бордюру. Как паук по ниточке, я приблизился к перекрестку со сложной системой развязки и потом взбирался, спускался, бесконечно поворачивал по лестницам в безвоздушном выхлопном пространстве над улицей. Мне вспомнился Стамбул, там тоже не было живого воздуха. Везде пахло как в шашлычной, и на самом деле на улицах было много столов, особенно вечером под звездами Босфора.
Добравшись до чахленького сквера, замусоренного пивными банками, я остановился и постоял, скамеек не было, в некотором отупении несколько минут, не зная, к какому предмету в этом мире приложить свои действия. С таким же ощущением пустоты окружающего и безжизненности я мог бы стоять на Луне. Но потом вспомнил, что решил больше не быть собой. Ничего ровным счетом не изменилось от этого, будто пощелкал выключателем под перегоревшей лампочкой.
Я обошел базар по соседству с домом ученицы, как некую экзотическую выставку бессмысленных предметов.
Стоя посреди, я перенес эту площадь в 15 век, наполнил телегами, лошадьми, лохмотьями нищих, слепыми с задранными головами под навесом, с которого лился дождь. Они передавали друг другу ломти дыни и ели, не утираясь, и музыкант, стоя босиком в расхоженной грязи, играл, спотыкаясь, на дешевой скрипке, и куда–то указывал пальцем пьяный, привалившись спиной к тележному колесу, и собака за его спиной, изогнувшись, глодала кость, и кавалер, держа в руке яблоко, разглядывал на самом деле хорошенькую торговку, и, наконец, даже подпись неизвестного художника в правом углу… Почему это было так хорошо?
Потом я пошел на урок к «балерине» и со смирением мученика в пятый раз объяснял ей, что в Present Indefinite используется вспомогательный глагол does, если подлежащее выражено существительным в 3‑м лице единственного числа, наталкиваясь взглядом на устрашающие своей бесчисленностью изображения Натальи Орейро, украшавшие «девичью».
С утра смотрел альбом. Отец любил фотографировать. Подолгу возился со снимками, проявлял, печатал… Все эти — выдержка, экспозиция, светочувствительность пленки, тип бумаги, проявители, закрепители, фотоувеличители, экспонометры, ванночки для химикатов и (мои любимые игрушки из этого арсенала) красный фонарь и пинцет для фотографий. И, как результат, бессчетное количество снимков в альбомах, черных пакетах из–под фотобумаги, просто старых портфелях. Чтобы их систематизировать, нужно было бы страдать бессонницей и обладать наклонностями архивариуса. Вот пейзажи (городские и сельские), вот знакомые и друзья (известные мне и нет), домашние животные (до моего рождения и после), интерьер всех квартир, в которых мы жили (плюс виды из окна), театральные спектакли (те, что он ставил сам), студенты (групповые и отдельные фото), снимки, сделанные в путешествиях (командировки, турпоездки), родственники (сортировать по линиям), особая галерея — женщины (по разделам: жены, очевидные любовницы, предполагаемые, с датировкой и дарственными подписями, и без таковых).
Я представляю, как это будет выглядеть при серьезном подходе: «Серия Ж, № 19, фото неизвестной в темном платье. Сидит нога на ногу, улыбаясь поверх раскрытого журнала в руках; фон — светлая стена; датировка — судя по техническим параметрам снимка (черно–белый) и фасону платья — начало семидесятых. Без подписи». «Где вы теперь?» Помните ли тот день, когда, флиртуя, сфотографировались в пустой аудитории (?), и было ли что–нибудь потом. Как ускользнули? Или решили не ускользать…
А вот детский сад, вернее, дача…
Отец приехал проведать меня на станцию Спутник, где была дача нашего детского сада. Мне там не нравилось, я тосковал, просился домой. Он хотел, но не мог меня забрать. Были какие–то «взрослые» обстоятельства. Мы пошли гулять. Зашли в лес недалеко от постылой дачи. Сели на краю обрыва. Внизу был заливной луг и шоссе, перед глазами — облака. Отец научил меня нюхать полынь. Он сорвал листик, размял его в пальцах и поднес к лицу. Я сделал так же. Горький грустный запах мне понравился. Я чувствовал, что отцу пора уезжать, но он все сидел, и мы о чем–то говорили. Он посмотрел на часы. В кожаный ремешок часов был вклеен крохотный декоративный компас с живой красно–синей стрелочкой. Моя давняя мечта. Отец достал перочинный нож и вырезал компас из ремешка. «Теперь ты не будешь так грустить?» — спросил, подавая мне компас. Я с удесятеренной от благодарности и любви грустью ответил: «Не буду».
После обеда распогодилось. Я сел на автобус. Дети ехали на пляж, бесились. Только рослая девочка, уже по–взрослому, молчаливо отстраненная, выделялась из их галдящей толпы. Я тоже посидел на пляже, отхлебывая минеральной воды и поглядывая на часы и эффектную шатенку в леопардовом купальнике. Баскетбольный мяч пролетел мимо моего носа и стукнул по темени пожилую тетку. Было очень жарко, но на противоположной стороне залива уже потемнело, и даже сверкнула ниткой молния, не замеченная никем, как падение Икара. Потом я оделся (рубашку заправлять не стал) и пошел, выпил чашку кофе в небольшой забегаловке неподалеку. Прошел в духоте и полумраке под тентами базарных рядов китайского рынка. Необычно полный и высокий для китайца торговец почесывал спину под рубашкой длинным рожком для обуви. Прогулялся по закоулкам со старыми, накренившимися на 45 градусов сараями. Посмотрел на человека, входящего на крыльцо старого деревянного дома с кисеей занавесок в распахнутых окнах. Из–за коротких штанов синие носки на его ногах выглядели как–то удивительно. Он обернулся с высокого крыльца пожилым без выражения лицом в меру, но регулярно пьющего мужчины. И я подумал, каким немыслимым запасом внутренней прочности должен обладать средний человек, обыватель, хотя бы просто для того, чтобы выносить этот вид из окна. А если прибавить все остальное? Сверхчеловек в синих носках.
Белокурые бестии, валькирии, Заратустры, поэты — все через подвиг рвутся к смерти, чтобы только не катать этот поденный камень, не носить эти носки. Это ведь, по сути, «самострел», слабаки и дезертиры. «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное».
Отсюда, сверху, был виден порт, и море блестело, как мятая промасленная бумага.
Вернувшись, я слушал оперу «Лючия ди Ламмермур». У меня есть пластинка. Дурацкое, но приятное занятие слушать в жару оперу и смотреть, как меняется к вечеру небо в верхней части окна. У меня там есть любимое место, ария Эдгара: «Sulla tomba che rinserra» — не знаю, что это значит. Отчего только Доницетти не всю оперу написал так хорошо.