— Почему ты смеешься, когда я что-то говорю тебе? — спросила она, когда он в очередной раз пригласил ее на обед.
— Потому, что ты очаровательна и сама не понимаешь, насколько ты очаровательна.
— Мне еще стольному нужно научиться! — воскликнула она, когда он провожал ее домой на такси, и он тихо ответил ей, стараясь не выказывать охватившего его нетерпения:
— Я всему тебя научу.
И она в ответ стыдливо прикрыла лицо руками.
— Я краснею. Я вся заливаюсь краской, — пробормотала она.
— А кто не краснеет? — мягко спросил он, понимая, что она вспыхнула потому, что он соскользнул на совершенно иную тему: она говорила о картинах, которые она никогда не видела, а он имел в виду сексуальный пыл, горячее желание, охватившее его. Сидя в такси, он думал вовсе не о том, что нужно показать ей Рембрандта в Метрополитен, а о ее длинных пальцах и чувственных губах, хотя, впрочем, очень скоро он повел ее не в Метрополитен, а в Музей современного искусства, в музеи Фрика и Гуггенхайма.[22] Он помнил, как она пряталась среди дюн, чтобы снять с себя купальный костюм. Он хорошо помнил, как они, ближе к вечеру, вдвоем переплывали залив. Он помнил все, что касалось этой искренней, непосредственной женщины, которая так волновала его своей непредсказуемостью. Он помнил ее благородство, ее прямоту. Вопреки суровому воспитанию она поражала его своей искрометностью. Он помнил, как однажды сказал ей:
— Я не могу жить без тебя.
А Феба ответила:
— Раньше мне никто этого не говорил.
И тогда он признался ей:
— Раньше я тоже никому это не говорил.
Стояло лето 1967 года. Ей было двадцать шесть.
Затем, сразу на следующий день, он получил дурные вести о трех его бывших коллегах, с которыми работал вместе и часто сидел за столом во время обеда, когда они все служили в одном агентстве. Один из них, Брэд Карр, был руководителем творческой группы; сейчас он лежал в больнице после неудачной попытки самоубийства. Вторым был Эзра Поллок, мужчина лет семидесяти, у которого был рак в последней стадии. А третьим — его босс, большая шишка и при этом мягкий, рассудительный человек, добивавшийся самых выгодных контрактов для своей компании, внимательный ко всем, кому благоволил; он страдал хроническими сердечно-сосудистыми заболеваниями и все время жил под угрозой инсульта, что, к удивлению бывших коллег, выяснилось из некролога, помещенного в «Таймс» вместе с фотографией, под которой были напечатаны следующие слова: «Кларенс Спрако, советник Эйзенхауэра во время Второй мировой войны, новатор в области рекламы. Скончался в возрасте восьмидесяти четырех лет».
Он немедленно позвонил жене Кларенса домой, в Беркшире, где они с мужем жили в последнее время.
— Привет, Гвен, — сказал он.
— Здравствуй, дорогой мой. Как дела?
— Нормально. А ты как?
— У меня все в порядке. Приехали дети, и вокруг меня много народу. Это очень помогает. Знаешь, я должна тебе сказать столько вещей… В каком-то смысле я была готова к его смерти, но разве можно быть готовым к этому? Когда я пришла домой и увидела его лежащим на полу, это было просто ужасно. Он лежал там уже около двух часов, как потом выяснилось. Скорее всего, он умер во время обеда. Меня не было дома — я обедала в городе, в том-то и беда. Знаешь, для него это хорошая смерть. Она наступила совершенно внезапно. К счастью, у него не было второго инсульта, и его не разбил паралич, и нам не нужно было срочно отправлять его в больницу.
— Что послужило причиной: кровоизлияние в мозг или сердечный приступ? — спросил он ее.
— У него был инфаркт миокарда.
— А он болел до этого?
— У него было высокое давление; вообще-то, у него всегда были проблемы с давлением. Всю прошлую неделю ему было не по себе: подскочило давление, и его никак не удавалось снизить.
— А что, таблетки не помогали?
— Ему прописали кучу разных таблеток, он их буквально пригоршнями ел. Вероятно, у него что-то случилось с сердечной артерией. Ты же понимаешь, старые, изношенные сосуды, и вдруг наступает такой момент, когда организм перестает работать. Вот и настал такой момент для него, когда ему стало совсем плохо. Пару дней тому назад он сказал мне: «Что-то мне не можется».
Он хотел жить, но не нашлось таких лекарств, чтобы продлить ему жизнь. Никто не смог бы ему помочь. Трудно быть стариком, дорогой мой: пожилой возраст — это вечная борьба с самим собой: то одно, то другое, как говорят, не понос, так золотуха. Ты ведешь жестокую борьбу, но постепенно слабеешь и не можешь больше сражаться, как прежде.
— Сегодня я прочел некролог, где о нем написаны очень теплые слова. Там его назвали выдающимся человеком. Жаль, что у меня не было возможности вставить в этот некролог несколько фраз о том, что он обладал удивительной способностью ценить тех людей, с которыми работал. Я увидел его портрет в газете и вспомнил тот день, когда мы с одним нашим клиентом отправились обедать в «Четыре сезона» и в фойе случайно натолкнулись на Кларенса. И мой клиент сразу же расплылся в улыбке, сказав:
— Привет, Кларенс, как дела? Ты знаком с этим молодым человеком? Это наш художник — постановщик.
И Кларенс ответил:
— Ну конечно знаком. Слава богу, я знаком с ним. И слава богу, что все агентство его знает. — Он постоянно делал такие широкие жесты, и не только ради меня.
— Он был самого высокого мнения о тебе, дорогой мой. И то, что он говорил, были не пустые слова. — Помолчав немного, она продолжила: — Он знал что делает. Я хорошо помню, как однажды он вытащил тебя из дерьма, когда ты пропал на целый год, перестал бывать в агентстве. Однажды Кларенс пришел домой и рассказал мне о тебе. У Кларенса был наметанный глаз, и он умел сходу распознать талант, видел творческого человека сразу. Поэтому он вытащил тебя из дерьма и сделал тебя художником-постановщиком, прежде чем ты успел завершить свой каторжный труд по изданию каких-то там буклетов.
— Он всегда был добр ко мне. Я всегда относился к нему, как к генералу.
— При Эйзенхауэре он был всего лишь полковником.
— Для меня он был генералом. Я мог бы рассказать тебе кучу историй, связанных с ним. (История о том, как Кларенс посоветовал ему трахать секретаршу у нее дома, а не посреди рабочего кабинета, в их число не входила.)
— Пожалуйста, расскажи. Когда ты говоришь о нем, мне кажется, будто он все еще здесь, — попросила Гвен.
— Ну так вот. Как-то раз у нас была ужасная запарка. Мы вкалывали без выходных уже две или три недели, с утра до ночи, частенько нам приходилось засиживаться за полночь, а иногда и до двух-трех ночи — готовили рекламный ролик для «мерседес-бенц». Работы было по горло, и мы все пахали как ломовые лошади, не разгибая спины. Но мы так и не получили этот заказ. Но когда вся эта нервотрепка закончилась, Кларенс подошел ко мне и сказал:
— Я хочу, чтобы вы с женой съездили в Лондон на несколько дней, включая уик-энд. Я хочу, чтобы вы остановились в «Савое», потому что это мой любимый отель, и еще я хочу, чтобы вы с Фебой сходили пообедать в «Коннот». Все за мой счет.
В те дни это был роскошный подарок, и он оплатил нам все до единого цента, несмотря на то, что мы потеряли счет. Мне бы очень хотелось рассказать про этот случай репортерам, и у меня есть еще много историй подобного рода.
— Да… — протянула Гвен. — Пресса оказалась на высоте. Даже здесь. В сегодняшнем номере «Беркшир игл» опубликована большая статья про него. Очень подробная, с великолепной фотографией, куча хвалебных слов. Много пишут о его военных заслугах и о том, что он был самым молодым полковником во всей армии. Мне кажется, Кларенс был бы приятно удивлен и доволен тем, что его заслуги получили столь высокую оценку.
— Послушай, мне нравится твой голос. Ты прекрасно держишься.
— Ну конечно, я прекрасно держусь. Сейчас — то все в порядке: я занята целыми днями и вокруг меня полно народу. Самое трудное мне еще предстоит — когда я останусь одна.
— А что ты будешь делать дальше? Останешься в Массачусетсе?
— Пока да. Мы обсуждали это с Кларенсом. Я сказала ему: «Если я останусь одна, я продам наш дом и уеду обратно в Нью-Йорк». Но дети против того, чтобы я это делала сейчас, — они считают, что мне нужно дать себе год на размышления.
— Быть может, они и правы. Иногда люди потом жалеют, что приняли необдуманные и поспешные решения.
— Наверно, так, — отозвалась она. — А как Нэнси?
— Отлично!
— Я помню ее, когда она была еще совсем маленькой девочкой. Когда я вспоминаю о тех временах, у меня невольно на лице появляется улыбка. Она была сама жизнь! Я помню один вечер, когда вы вдвоем пели песню «Улыбайся!» у нас дома. Ах, это было так давно!
Если в сердце грусть-печаль — не сдавайся! (Я правильно помню слова?)
Если в сердце грусть-печаль — улыбайся!
Тогда ты еще подарил ей пластинку с записями Ната Кинга Коула.[23] Tы помнишь? Я вот помню.