Конечно, прежняя жизнь где-то была. Она продолжалась помимо его воли. Он утратил связь даже с собственным телом, которому, несмотря ни на что, хотелось жить, есть, пить — хотя и еда, и питье были только съедобной гнилью; гнилью было все, к чему он прикасался и на что смотрел. Мир делился на гниль и сталь, и сталью был только долг — все, что Громов себе оставил; прочее врало, изворачивалось и сулило несбыточности, чтобы тем злораднее торжествовать на обломках очередной судьбы. Но телу нельзя было запретить радоваться, и оно радовалось обеду и привалу, хотело жить и не желало привыкать к повседневному риску; душа, лишенная всех прав и радостей, по ночам жила, как хотела,— и по ночам то приходили стихи, то вспоминалось что-то из детства, невыносимое, недопустимое, расслабляющее. Как теперь эти ласточки. Ласточки прилетали два лета подряд, построили гнездо на дачной кухонной террасе, высиживали птенцов, Громов вместе с матерью наблюдал за птенцами и зарисовывал их,— а на третье лето к террасе приделали дверь; ласточки прилетели на прежнее место, но дверь их пугала, ее запирали на ночь, и они оставили гнездо, переселились неизвестно куда. Где теперь эти ласточки? Где теперь перышки, косточки, пух — куда-то же все это делось, проклятая материя никуда не может исчезнуть, и атомы, из которых все это состояло, развеяны теперь где-то в мире, и эта мысль почему-то была страшнее всего. Если бы что-то исчезало бесследно, жизнь была бы возможна: бесследное исчезновение указывало бы на дырку, в которую, глядишь, как-то можно сбежать, просочиться отсюда. Но деваться было некуда, в замкнутом пространстве одна и та же материя переходила из гнили в плоть, из плоти в гниль — как в Антарктиде один и тот же снег переносится ветром с места на место, потому что нового почти не выпадает, а старому некуда деваться. Где теперь эти ласточки? На даче, наверное, все сгнило. Громов запрещал себе помнить и дачу. Он сам не знал, откуда выползло воспоминание, из-под какого спуда прорвалась детская неутолимая тоска. Изгнать ее можно было только омерзением, и он жадно, как пьют пиво с похмелья, напитывался окружающей гадостью: сырое, грязное белье, низкий потолок, шуршание в углу — мышь? тараканы?— посапывание хозяйки, дождь, размывающий бесконечные глинистые дороги за окном… Так в детстве, проснувшись среди ночи от страха смерти или от ужаса перед собственным «я», он сразу вспоминал о школе и успокаивался. Был такой страх, о котором он не мог рассказать родителям ничего внятного, главный ужас детства, особенно ужасный потому, что ни с кем нельзя было им поделиться: обо всех мы читаем в книгах или разговариваем с другими, но я — это я, и сейчас это я, и вот сейчас я. В каждую следующую секунду ужасное продолжалось, от него не было избавления. Любой кошмар можно вообразить и забыть, но от мысли, что все происходит именно с тобой, некуда было деваться. «Я» продолжало быть «я», не кто-то другой, с которого спросу нет и взятки гладки, а именно он, Громов. В этот ужас можно было провалиться, как в болото, и приходилось цепляться за школу, которую Громов ненавидел — ненавидел днем и любил ночью, потому что «я» было страшней школы.
Теперь его опять затягивала детская память и детская тоска, мучительная жалость ко всему на свете, от которой он тоже просыпался по ночам, в отчаянии глядя на вертикальный ряд голубовато светившихся окон в доме напротив — он думал, что друг над другом живут несчастные, страдающие такой же, как у него, бессонницей, пока мать не объяснила ему, что это лестница. Его кровать стояла тогда у окна, окно было разрисовано к новому году. Главное — нельзя было вспоминать дальше. Все, что не отсюда, заставляло дергаться, как от ожога. Мир состоял из несвежего запаха, шуршания, чавканья глины — существование в нем стихов и детских воспоминаний было обманом, куда более отвратительным, чем откровенное зверство. Ты помнишь, в нашей бухте сонной… Кому, чему они радовались? У Блока все ждали каких-то кораблей, вот и дождались, пришла военная эскадра, означающая начало первой мировой войны. Но в стихах ведь об этом ни слова. Что он находил в этих стихах? Очевидные же глупости: зарылись в океан и в ночь — и в следующей же строфе: тоскливо стало море. Море или океан? Молодой человек, или туда, или сюда, газ выходит! И какой семафор в порту? Это наверняка называется иначе. Но он ничего не мог сделать с этими шестью четверостишиями — не помогала и сигарета. И ласточек, неразумных ласточек, жаль было все равно. Господи, если бы он знал тогда, где и как будет их вспоминать! Кто мог тогда подумать, что будет какая-то война? Впрочем, войны боялись все, ждали то нейтронной, то психотронной бомбы,— но чтобы вот так? Мысль о даче тянула за собой ворох ненужных, запретных воспоминаний: запах нагретой смородины, клубничина с приставшим мелким песком, иногда с муравьиной розовой норкой; желтые облака на дождливом закате… Все это было где-то, не могло же исчезнуть, только клубника небось окончательно заросла; но во всем этом Громов видел теперь соблазн и обман, и ничего не хотел знать, кроме этой ночной избы, и завтрашнего серого дня, и никому не нужной войны, на которой он отдавал каким-то абстракциям бессмысленный, только бессмысленностью и оправданный долг. Все вещи, обладавшие прикладным значением, давно представлялись Громову мусором, а люди, служившие этим вещам, были хуже откровенных бездельников. В бездельнике, не желавшем трудиться даже под угрозой смерти, было что-то героическое,— он и Машу особенно любил за принципиальный отказ участвовать во всей этой имитации бурной деятельности. Перед войной, в сущности, уже никто не работал. Маша потому и не удерживалась ни на одной из своих работ, что везде занимались черт-те чем и получали за это последние, по сусекам доворованные деньги,— а ей с ее истовым отношением к любому делу это было не по нутру, и откуда-то она вылетала через неделю при первом же сокращении, а откуда-то на третий день уходила сама. Под конец она решилась вовсе ничего не делать и, что называется, гибнуть откровенно. Он застал ее в положении вовсе уж бедственном, хотя и его собственное было немногим лучше. Вся разница была в том, что Громов работал, он и тогда уже был одержим идеей дисциплины,— но искать работу, совместимую с самоуважением, было все трудней, и потому он с облегчением и радостью пошел на войну.
Он стал думать о Маше — единственном компромиссе между этой жизнью и собственной душой, которой он почти все запретил, кроме тоски по Маше и любви к ней. Это была странная любовь, Громов толком не знал эту девушку и только поэтому любил уже четыре года, два из которых они почти не виделись. Что-то и он, видимо, для нее значил,— не только же за неимением лучшего приезжала она к нему, писала письма, держала в курсе своих неприятностей и перемещений. Машу можно было любить, потому что ее не было жалко. Ее нельзя было представить в унижении. Мир, конечно, в любой момент мог ее размолоть — но она была бы этому только рада. Машу, как и Громова в ее годы, а может, и больше, чем Громова,— уязвляло все, и с такой силой, что к двадцати годам, когда она с ним встретилась, ее решительно ничем нельзя было обольстить. Она томилась в компаниях ровесников, с отвращением выслушивала разговоры, комплименты, признания,— и даже с Громовым позволяла себе только редкие встречи, всегда по собственной инициативе. Она не хотела привязываться, он не настаивал. Хотя именно такая свобода связывает сильнее всего — это, кажется, они оба поняли в последнюю ночь перед громовским призывом, когда она провожала его.
Познакомились они весной, за два года до войны, на Тверском бульваре. Громов шел мимо Литинститута, к которому, слава Богу, сроду не имел отношения,— но все, кто что-нибудь писал и где-то выступал, знали друг друга, и его затащили в случайную компанию, уже порядочно охмелевшую от пива. Спешить ему было некуда, он сел к ним на лавку и стал участвовать в общем трепе ни о чем. Причина была, конечно, в Маше — без нее он сроду не вовлекся бы в эту бессмысленную попойку, каких в его молодости было много больше, чем надо. Машу он заметил сразу, и долго потом изумлялся, что не все встречные мужчины падают к ее ногам. Больше того: на его счастье, не все и замечали ее красоту, казавшуюся ему идеальной. В ней все было крупно: большие зеленые глаза, прямой нос, рот с пухлыми, обветренными, никогда не накрашенными губами.
Она жила в Медведкове, у черта на рогах, в доме барачного типа. Дом построили годах в тридцатых, теперь он весь проваливался снизу и осыпался сверху, и попав к ней в первый раз, Громов чуть с ума не сошел — настолько она не вписывалась в это желтое, двухэтажное, исписанное матом убожество с вечно пьяными соседями и бесчисленной их родней. Как ни странно, количество этой родни, заселявшейся в Машину коммуналку без спросу и документов, часами занимавшей кухню, ванную и сортир,— добавляло соседям наглости: не то чтобы они чувствовали свою неправоту и винились за причиняемые неудобства — напротив, родня придавала им силы; и хотя в Москве они были точно такими же приживалами, как Маша с матерью,— в самой своей многочисленности они видели залог успеха, заранее празднуя триумф грядущего завоевания. Необычайно трогательна была взаимная любовь всех этих людей: приезжал брат Коля, долго сидел с братом Мишей на кухне, они тепло смотрели друг на друга, не произнося ни слова — так только, изредка урчание или междометие; Громов нарочно три раза кряду, с получасовыми интервалами, выходил на кухню — якобы вымыть чашку, взять банку варенья,— и всякий раз видел одну и ту же картину: сидели друг напротив друга, не шевелясь, только в бутылке убывало. «Брат!— гордо кивал сосед на гостя.— Коля!». Коля лучился, как самовар. Его жена, беременная, желто-коричневая, в ситцевом халате, почему-то все время попадалась Громову в коридоре, ее было не обойти, она с горделивой нежностью показывала глазами на свой живот. Они не дрались, не скандалили, но эта молчаливая, полная до краев взаимная нежность была еще хуже беспрерывных драк соседей сверху, которые то и дело ломились к Маше и ее матери — самым беззащитным существам во всем подъезде; когда однажды Маша отпихнула пьяного соседа и захлопнула дверь перед его носом, он пошел в милицию, заявил, что она его избила,— и милиция долго приходила, разбиралась, допрашивала, проверяла документы; Громов приехал в разгар разбирательства по звонку Маши, еле говорившей, с трудом выталкивавшей слова. Она сидела у стола вся белая и показывала свои документы, договоры, обтерханные справочки,— мать с сердечным приступом лежала в постели; появление Громова ничего не изменило, да и не было у него никакого документа, способного перепугать мента. Пьяная сволочь наверху все это время буянила, и хоть бы кто бровью повел.