Несчастный бельгиец, охваченный в последние свои мгновения недоумением, несся задом наперед сквозь пространство, пока не оказался аккуратно нанизанным на выстроенные в ряд острия копий, которые были строго перпендикулярны к плоскости его тела во время его прощального приземления.
Более трех лет бельгийцы представали перед миром как самые великие его мученики. Став свидетелем того нанизывания, даже я неожиданно ощутил укол вины и поднял руку, чтобы ощупать острый гуннский шип, торчащий из шлема, которым была моя голова. Дело осложнялось тем, что судья сам был американцем валлонского происхождения. На протяжении всего суда он задавал множество не ахти как утонченных вопросов, явной целью которых было выяснить, не были ли мои предки гугенотами. При каждом из них моему дяде приходилось лягать адвоката, сидевшего впереди, и манипулировать им как марионеткой, чтобы тот заявил протест. Мы очень хотели сменить защитника, но нам отсоветовали – это, мол, каким-то образом будет подразумевать, что вина наша даже превышает ту, что вменяется, к тому же мой защитник возглавлял в Оссининге адвокатуру по уголовным делам, так что любой адвокат извне Оссининга был, разумеется, обречен.
Доказательства самозащиты были, однако, настолько четкими, что я, вероятно, выкрутился бы, несмотря на все несообразности и несмотря на блестящее подведение итогов судебных прений, которое защитник начал такими словами: «Ваша честь! Конечно, это был сучий самобро… самобро… броны!» – и продолжал в том же духе на протяжении часа или двух, так что присяжные сидели на самом краешке своих стульев и вытягивали шеи, пытаясь понять, что такое он говорит.
Моя вспышка и нападение на судью под конец судопроизводства – вот что решило дело. Мне, наверное, следовало бы знать, наверное, следовало бы ожидать этой провокации, потому что в Оссининге имели обыкновение подавать судье кофе, пытаясь протрезвить его самого для произнесения своего монолога.
Вот так меня и выбросили из детства в Новом Свете – в начало зрелости в Старом. Это было глубоким и благотворным потрясением для всей системы моего мировоззрения. Ибо невзирая на то, что я рано был вырван из дома, который любил, и устыжен на улицах Парижа на пути к заточению в высокогорном приюте, я был осиян великим светом цивилизации.
Собственно, свет, дарованный мне в те годы, когда дым войны начал рассеиваться, был приглушенным, но слабость его позволяла смотреть на него впрямую и не слепнуть. И по мере того как он становился ярче, я тоже креп; так что мое образование, весьма своеобразное, было тем не менее превосходно согласовано с ходом времени.
Пусть я и был лишен родного дома, но обрел мисс Маевску, запавшую в глубину моего сердца. Пусть меня и увезли с Гудзона, но я обрел Альпы. Пусть меня и отсекли от родного моего наречия, но я получил в дар европейские языки. Пусть меня и приговорили к наказанию в столь юном возрасте, но, возможно, благодаря шоку из-за всего, что произошло, я обрел самый чудесный дар. Величайшие чувства моей юности: любовь к родителям, к родному дому, к мисс Маевской, к Самому Богу, несомненные, незапятнанные, не знающие отлагательств, – сохранились.
(Если вы этого еще не сделали, положите, пожалуйста, предыдущие страницы в чемоданчик.)
Может, это и глупо, но, вспоминая о Констанции, я часто думаю о красной мятой шляпке, которая с легкостью поместилась бы у меня в ладони и которая прыгала у меня перед глазами ясным и морозным вечером среди гор Уайг-Маунтинс, что в штате Нью-Гемпшир. Шляпка эта восседала на пышной кудрявой шевелюре, венчавшей голову некоего экономиста, шагавшего впереди меня по бревенчатому мосту, направляясь в зал заседаний.
Он не давал ей упасть, защемив тулью между большим и указательным пальцами. Подпрыгивая, она норовила сперва закрыть от меня кое-какие звезды, а потом позволить их свету достичь моих глаз. Перед тем как войти, он положил ее на сугроб, снег в котором был мелок, как пудра.
Среди разговоров, затеявшихся, когда мы оказались внутри, среди всего этого блефа и деланой веселости речей, призванных скрыть людские маневры ради занятия того или иного поста, подобные маневрированию военных кораблей в Трафальгарском сражении, – никто и не подумал о той шляпке. Мы собрались в этом помещении с видом на заснеженное поле, чтобы обсудить там финансовую политику и восстановление Европы. Кому какое было дело до крошечной шляпки, изготовленной в Японии?
Мне – было. Я смотрел на нее, водруженную на сугроб, и думал (или, скорее, чувствовал), что пришло время стать отцом, нянчить ребенка, для которого эта штуковинка могла бы иметь ценность, которого она могла бы порадовать. Так что я снова вышел, вытащил ее из снега и сунул себе в карман. После того как я снял пальто и уселся на свое место за столом, сквозь меня, подобно уколу, прошло краткое чувство удовлетворения, полное любви и счастья, то самое, что испытываешь, когда держишь на руках младенца.
Возможно, это отобразилось у меня на лице. Разумеется, из всех, кто собрался в том зале, жаждая продвинуть свои дела и пустить пыль в глаза всем остальным, я был наименее конкурентоспособным и наименее настроенным на битву. В то время я ни о чем, кроме детей, не мог думать, и меня омывала волна нежности.
Было это зимой 1947 года, и та конференция по финансовой политике явилась одной из многих, проведенных после Бреттон-Вудской. Уайг-Маунтинс для экономистов были тем же, чем когда-то был Париж для художников. И совсем не вредило то, что в часы досуга можно было покататься на лыжах.
У меня не было особого желания присутствовать на самой встрече. Я не был ни экономистом, ни ученым. Не был хорошо знаком с монетаристской теорией. Служба моя у Стиллмана и Чейза состояла в том, чтобы производить оценку той или иной страны и делать предсказания относительно ее будущего, политической стабильности, военной мощи и общественного устройства. Располагая всем этим, финансовые гномы кроили свои собственные рекомендации, которые затем пересылались мне и другим партнерам, а я их комментировал, насколько это было возможно, на языке своих оригинальных построений.
Например, если мы собирались профинансировать где-нибудь строительство железной дороги, я мог настаивать на том, чтобы она проходила вдали от тех зон, где главенствовали сепаратистские настроения и имелись случаи нарушения договоров о поставках. Или мог сказать, чтобы не вкладывали ни цента в страну А, потому что не пройдет и пары лет, как страна В поглотит ее целиком.
Моя экономическая интуиция базировалась на понимании десятка-двух основ экономических отношений. Плюс к этому сказывалась симпатия к швейцарцам. Экономические перспективы той или иной страны я измерял относительно швейцарской модели; однако мои оценки всегда оказывались верными – по той единственной причине, что экономические исследования в конечном счете основаны на понимании политики, искусства и национального характера.
Экономику Швейцарии можно истолковать с помощью пятнадцати слов: свобода, демократия, сбережения, инвестиции, риск, ответственность, тайна, гордость, подготовка, тщательность, аскетизм, мир, предвидение, решительность и честь. У швейцарцев имеется миллион великолепных инвестиций, чтобы жить припеваючи, но первоначальным их импульсом было то, что они абсолютно ничего не имели и жили слишком уединенно в своих горах, чтобы надеяться на то, что кто-то прислушается к их причитаниям.
Весь этот чемодан я мог бы заполнить одним лишь эссе о Швейцарии. Я рос там, и основой моих к ней симпатий является то, что многие годы я провел в тамошних горах. Горы, окутанные туманом или сияющие на солнце, представляют собой сердце этой страны – и, возможно, сердце всего мира.
Директора Стиллмана и Чейза желали, чтобы я овладевал всеми секретами монетаристской теории. Я никогда и не просиживал в офисе. Сильной моей стороной была разведка. Я, бывало, приезжал в какую-нибудь страну, навьючивал себе на спину рюкзак и с месяц ходил повсюду пешком: разговаривал с каждым, кто мне встречался; посещал фабрики, мастерские и магазины; интервьюировал редакторов всех газет, какие можно было найти в провинциальных городишках; изучал доступную статистику; углублялся в карты; проверял отделку и дизайн местной продукции. Проходил вдоль железнодорожных путей, наблюдая, как они обслуживаются, с какой скоростью движутся по ним поезда и насколько они загружены. Несколько недель спустя, закаленный и загорелый, с полностью сформировавшимся в моем мозгу отчетом об экономике данной страны, я наносил визиты руководителям ее правительства и деловых кругов и слушал, как они пытаются обходить все острые углы, которые могли бы быть укрыты от кого другого, но не от меня, исходившего здесь пешком пять сотен миль.