И все мы встаем следом и, будто отряд кавалеристов, скрещивающих сабли, со звоном сдвигаем бокалы: Генри и Банни, Чарльз и Фрэнсис, Камилла и я. «Живите вечно!» — хором откликаемся мы и единым жестом подносим бокалы к губам.
Всегда, всегда один и тот же тост. Живите вечно.
Сейчас я недоумеваю, как, проводя с ними столько времени, я почти не догадывался о том, что происходило в конце того семестра. Вообще-то в сугубо физическом плане замечать было практически нечего — для этого они были слишком умны, — но я, пораженный своего рода сознательной слепотой, не обращал внимания даже на те мелкие странности, которые все же выходили наружу сквозь созданную ими броню. Иначе говоря, я никак не желал расставаться с иллюзией, что их отношение ко мне абсолютно искреннее, что мы друзья и между нами никаких секретов, хотя безусловная правда заключалась в том, что во многие вещи они не спешили посвящать меня даже спустя долгое время после знакомства. Старательно игнорируя этот факт, в глубине души я все прекрасно понимал. Я знал, например, что мои друзья иногда делали что-то впятером, не приглашая меня (хотя и не знал, что именно), а будучи застигнуты врасплох, лгали дружно и весьма правдоподобно. Настолько убедительно звучали их слова, настолько блестяще освоили они контрапункт и вариации вранья (непогрешимо беспечные рассказы близнецов вели вдохновенную тему на фоне шутовской болтовни Банни или раздраженно-скучающего тона Генри, в который раз воспроизводившего цепочку тривиальных событий), что я обычно верил им, зачастую вопреки неумолимым свидетельствам обмана.
Конечно, сейчас, возвращаясь в прошлое, я вижу признаки происходившего — отдадим им должное, признаки весьма скромные — взять хотя бы их манеру таинственно исчезать на несколько часов, а в ответ на вопрос, где же их носило, напускать тумана; их загадочные шутки, беглые замечания на греческом или, хуже того, на латыни, явно для меня не предназначенные. Естественно, мне это не нравилось, но, с другой стороны, ничего необычного или тревожного здесь не было; только гораздо позже мне открылся жуткий смысл некоторых из тех реплик и шуток. Скажем, к концу семестра Банни приобрел несносную привычку громогласно разражаться песенкой «Фермер из долины». Бесконечное повторение куплетов казалось мне утомительным, но не более, и я только пожимал плечами, видя дикое беспокойство остальных, — теперь-то я понимаю, что от этого детского мотивчика душа у них уходила в пятки.
Разумеется, кое-что все-таки привлекало мое внимание. В конце концов, мы действительно много общались, только слепой не заметил бы ничего. Однако, как правило, это были случайности, расхождения, по большей части настолько незначительные, что вы и сами поймете, насколько смехотворными оказались бы любые подозрения. Например, все пятеро были крайне предрасположены к мелким бытовым травмам. Их вечно царапали кошки, им то и дело случалось порезаться при бритье или споткнуться в темноте о табуретку — разумные объяснения, бесспорно, но такое обилие синяков и ссадин у людей, ведущих сидячий образ жизни, не могло не удивлять. Странной казалась и их постоянная озабоченность погодой. На мой взгляд, они не занимались ничем таким, чему могла бы помешать буря или поспособствовать солнечный денек. Тем не менее погода была у них общим пунктиком, особенно по этому поводу тревожился Генри. В первую очередь его волновали резкие спады температуры; порой, ведя машину, он, словно капитан корабля перед штормом, принимался яростно крутить ручки приемника в поисках сообщений об атмосферном давлении, долгосрочных прогнозов и вообще любых метеосводок. Сообщение об ожидаемом низком давлении повергало его в необъяснимое уныние. Что же будет зимой, думал я, но, едва выпал первый снег, этот острый интерес к погоде исчез без следа.
Мелочи. Помню, как-то я проснулся в шесть утра, спустился на кухню и обнаружил, что кто-то недавно вымыл пол, он еще был влажным и блестел — безупречная работа, если бы не таинственный отпечаток босой ноги Пятницы на песчаной отмели между нагревателем и верандой. Иногда по ночам я различал сквозь сон обрывки разговоров, скрип ступеней, поскуливание борзой, царапавшейся под дверью моей спальни. Однажды я ненароком подслушал, как близнецы шептались о каких-то простынях. «Глупый, — пробормотала Камилла, и на секунду передо мной мелькнула изорванная и заляпанная грязью ткань, — ты не те взял. Мы не можем вернуть их в таком виде.
— Подумаешь, вернем другие.
— Нет, они догадаются. В прокате прачечной на все ставят штамп. Придется сказать, что мы их потеряли».
Хотя я не стал долго размышлять над этим разговором, он меня озадачил, тем более что близнецы явно смутились, когда я поинтересовался, в чем дело. Еще одну загадку я обнаружил однажды днем на кухне: на дальней горелке плиты, испуская необычный запах, булькал большой медный котел. Я поднял крышку, и мне в лицо ударили клубы едкого и горького пара. В почерневшем кипятке плавали узкие заостренные листья. Что за черт, подумал я, удивившись, и приготовился посмеяться, но, когда я спросил об этом вареве Фрэнсиса, он отрезал без тени улыбки: «Мой настой для ванны».
Оглядываясь назад, так легко расставить все части головоломки по местам. Но я был слеп ко всему, кроме собственного счастья. Могу лишь добавить, что сама жизнь казалась мне тогда волшебной: сплетение символов, совпадений, предчувствий, знамений. Каждый день был чудесным продолжением дня вчерашнего; шаг за шагом являло себя некое лукавое, но благосклонное провидение, и я ощущал дрожь человека, стоящего на пороге поразительного открытия, как будто одним прекрасным утром все должно было сойтись в высшей точке — мое будущее, прошлое, вся моя жизнь, — а я, подскочив на кровати, только и смог бы, что издавать ошеломленные возгласы не умещающегося в словах восторга.
Той осенью мы провели в загородном доме столько восхитительных дней, что сейчас, по прошествии лет, они сливаются в пеструю, милую сердцу кутерьму. С приближением Хэллоуина исчезли последние, самые стойкие полевые цветы и задул резкий, порывистый ветер, сметавший на серую, измятую волнами поверхность озера ворохи желтых листьев. В такие промозглые дни, когда по свинцовому небу бежали тяжелые тучи, мы не вылезали из библиотеки, то и дело подкладывая дрова в затопленный с утра камин. Голые ивовые ветви постукивали по стеклам, словно костяшки скелетов. На одном конце стола близнецы играли в карты, на другом занимался Генри, а Фрэнсис, уютно устроившись в нише окна с тарелкой канапе, читал мемуары герцога Сен-Симона в оригинале — почему-то он решил непременно одолеть этот объемистый труд. Фрэнсис учился в нескольких европейских школах и говорил по-французски безупречно, если не считать ленивого, снобистского акцента, который отличал и его английский. Иногда я просил его помочь мне, когда выполнял задания по начальному курсу французского — занудные рассказики из серии «как Мари и Жан-Клод ходили в табачную лавку»; он зачитывал их с такой томной протяжностью (Marie — a apporté — des légumes — à son frère[38]), что все чуть не по полу катались от смеха. Растянувшись на коврике перед камином, Банни делал домашнее задание; время от времени он исподтишка таскал у Фрэнсиса канапе или со страдальческим видом задавал какой-нибудь дурацкий вопрос по грамматике. При том что греческий давался ему со скрипом, он изучал его гораздо дольше остальных — с двенадцати лет, — чем без конца хвастался, намекая, что это был детский каприз, раннее проявление гениальности в духе Александра Поупа.[39] На самом деле, как я узнал от Генри, у Банни была сильная дислексия, и курс древнегреческого ему навязали в школе: там придерживались теории, что изучение языков, в которых не используется латинский алфавит — греческого, иврита или русского, — оказывает терапевтическое воздействие на детей, неспособных научиться читать обычным способом. Как бы то ни было, истинные лингвистические таланты Банни были гораздо скромнее его претензий, и даже с простейшим заданием он не мог справиться без постоянных вопросов, жалоб и набегов на кухню. К концу семестра у него началось обострение астмы. С всклокоченными волосами, в наброшенном поверх пижамы халате он бродил по дому, хрипло дыша и театральным жестом поднося ко рту ингалятор. Мне по секрету сообщили, что таблетки против астмы вызывают у него бессонницу и нарушение пищеварения. На это побочное действие лекарств я и списывал тогда повышенную раздражительность Банни. Как выяснилось позже, причина коренилась совсем в другом.
Даже не знаю, о чем вам еще рассказать. Может, о том, как в одну декабрьскую субботу около пяти утра Банни пронесся по дому, как слон, прыгая по нашим кроватям с воплями «Первый снег!»? Или как Камилла учила меня танцевать бокс-степ, или как Банни перевернул лодку (в которой, кроме него, были Генри и Фрэнсис), потому что ему померещилась водяная змея? Или о том, как мы отмечали день рождения Генри, или о тех двух случаях, когда к нам, волоча за собой йоркширского терьера и второго мужа, неожиданно пожаловала мать Фрэнсиса? (Его матушка была той еще штучкой — ярко-рыжие волосы, изумрудное ожерелье, невообразимые туфельки из крокодиловой кожи. Крис, ее новый муж, играл эпизодическую роль в нескончаемой мыльной опере и был лишь несколькими годами старше Фрэнсиса. Звали ее Оливия. Когда я познакомился с ней, она только что выписалась из Центра Бетти Форд, излечившись от алкоголизма и пристрастия к какому-то наркотику, и с нескрываемой радостью вновь устремлялась на проторенную тропку греха. Чарльз рассказал мне, что как-то раз она постучалась к нему среди ночи и спросила, нет ли у него настроения присоединиться к ней с Крисом в постели. Я до сих пор получаю от нее открытки на Рождество.)