Катя завела охрипший патефон. Она вспомнила стихи, которые посвятил ей Леня Мак, штангист и непризнанный гений:
…Видно, я тут не совсем кстати…
Патефон давно затих, шепчет…
Лучше вальса подождем, Катя,
Мне его не танцевать легче…
На питомнике раздался выстрел. Хриплый собачий лай перешел на визг и затих.
Через несколько минут вернулся капитан. Прошел мимо окон. Он что-то нес завернутое в брезент.
Катя боялась поднять глаза.
— Ну что, — усмехнулся Егоров, — потише стало?
Катя попыталась спросить:
— Что же?.. Куда же теперь?..
— Это не проблема, — успокоил ее капитан, — вызову шныря с лопатой…
17 мая 1982 года. Принстон
Как вы знаете, Шаламов считает лагерный опыт — полностью негативным…
Я немного знал Варлама Тихоновича через Гену Айги. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен.
Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании.
Советская тюрьма — одна из бесчисленных разновидностей тирании. Одна из форм тотального всеобъемлющего насилия.
Но есть красота и в лагерной жизни. И черной краской здесь не обойтись.
По-моему, одно из ее восхитительных украшений — язык.
Законы языкознания к лагерной действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она — не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством.
На человеческое общение тратится самый минимум лагерной речи:
«…Тебя нарядчик вызывает…» — «…Сам его ищу…» Такое ощущение, что зеки экономят на бытовом словесном материале. В основном же лагерная речь — явление творческое, сугубо эстетическое, художественно-бесцельное.
Тошнотворная лагерная жизнь дает языку преференцию особой выразительности.
Лагерный язык — затейлив, картинно живописен, орнаментален и щеголеват. Он близок к звукописи ремизовской школы.
Лагерный монолог — увлекательное словесное приключение. Это — некая драма с интригующей завязкой, увлекательной кульминацией и бурным финалом. Либо оратория — с многозначительными паузами, внезапными нарастаниями темпа, богатой звуковой нюансировкой и душераздирающими голосовыми фиоритурами.
Лагерный монолог — это законченный театральный спектакль. Это — балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция.
Речь бывалого лагерника заменяет ему все привычные гражданские украшения. А именно — прическу, заграничный костюм, ботинки, галстук и очки. Более того — деньги, положение в обществе, награды и регалии.
Хорошо поставленная речь часто бывает единственным оружием лагерного старожила. Единственным для него рычагом общественного влияния. Незыблемым и устойчивым фундаментом его репутации.
Добротная лагерная речь вызывает уважение к мастеру. Трудовые заслуги в лагере не котируются. Скорее — наоборот. Вольные достижения забыты. Остается — слово.
Изысканная речь является в лагере преимуществом такого же масштаба, как физическая сила.
Хороший рассказчик на лесоповале значит гораздо больше, чем хороший писатель в Москве.
Можно копировать Бабеля, Платонова и Зощенко. Этим не без успеха занимаются десятки молодых писателей. Лагерную речь подделать невозможно. Поскольку главное ее условие — органичность.
Разрешите воспроизвести не совсем цензурную запись из моего армейского блокнота.
«Прислали к нам сержанта из Москвы. Весьма интеллигентного юношу, сына писателя. Желая показаться завзятым вохровцем, он без конца матерился.
Раз он прикрикнул на какого-то зека:
— Ты что, ебн`улся?!
(Именно так поставив ударение.)
Зек реагировал основательно:
— Гражданин сержант, вы не правы. Можно сказать — ёбнулся, ебан`улся и наебн`улся. А ебн`улся — такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет…
Сержант получил урок русского языка».
Фраер, притворяющийся вором, — смешное и неприличное зрелище. О таких говорят: «Дешевка под законника канает».
Искусство лагерной речи опирается на давно сложившиеся традиции. Здесь существуют нерушимые каноны, железные штампы и бесчисленные регламенты. Плюс — необходимый творческий изыск. Это как в литературе. Подлинный художник, опираясь на традицию, развивает черты личного своеобразия…
Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену.
Подлинный уголовник ценит качество, а не децибелы. Предпочитает точность — изобилию.
Брезгливое: «Твое место у параши» — стоит десятка отборных ругательств. Гневное: «Что же ты, сука, дешевишь?!» — убивает наповал. Снисходительное: «Вот так фраер — ни украсть, ни покараулить» — дезавуирует человека абсолютно…
В лагере еще жива форма словесного поединка, блистательной разговорной дуэли. Я часто наблюдал такие бои — с разминкой, притворной апатией и внезапными фейерверками убийственного красноречия. С отточенными формулировками на уровне Крылова и Лафонтена:
«Волк и меченых берет…»
В лагере не клянутся родными и близкими. Тут не услышишь божбы и многословных восточных заверений. Тут говорят:
— Клянусь свободой!..
Следующий отрывок — про того же капитана Егорова. Куски из середины пропали. Там была история с лошадью — когда-нибудь расскажу. И еще — про бунт на Весляне, когда Егорова оглушили лопатой…
В общем, потеряно страниц двенадцать. Все оттого, что наша литература приравнивается к динамиту. По-моему, это большая честь для нас…
В уборной было чисто и прохладно. Егоров курил, сидя на подоконнике. За окном пожарные играли в городки. Проехал хлебный фургон и, качнувшись, затормозил возле булочной.
Егоров потушил сигарету и вышел. Больничный коридор пересекали солнечные лучи. Тут было много окон — легкие занавески вздрагивали и покачивались.
По коридору шла медсестра. Она была похожа на монашку и казалась хорошенькой.
Все больничные медсестры казались хорошенькими. Да они и были хорошенькими. Поскольку они были юными и здоровыми. А кругом — так много прозрачных белых занавесок, холодного света, и ничего лишнего…
— Ну как? — спросил Егоров.
— Состояние удовлетворительное, — холодно ответила медсестра.
У нее были раскосые глаза, аккуратная челка и голубоватый халат, стянутый на талии.
Медсестры в палатах и регистратуре казались бесчувственными. Ведь они говорили то, что не каждому приятно слышать…
— Ясно, — сказал капитан, — удовлетворительное — значит плохое?
— Мешаете работать, — выговорила она тоном измученной почтовой служащей.
— Сунуть бы тебя головой в мясорубку, — негромко произнес капитан.
По коридору торопливо шел хирург с четырьмя ассистентами. Они были выше его ростом. Хирург что-то говорил им, не оборачиваясь.
Егоров стал на дороге.
— Потом, потом, — отстранил хирург, — мы, врачи, суеверны…
Он почти шутил.
— Если моя жена, — произнес капитан, — если что-то случится… Все, что будет потом, уже не имеет значения.
— Перестаньте кощунствовать, — сказал хирург, — идите обедать. Выпейте портвейна. Столовая за углом…
— Какой ты здоровый, — сказал капитан.
— Кто это? — удивился хирург. — Зачем? Я же просил…
Выйдя из больницы, Егоров заплакал, отвернувшись к стене. Он вспомнил Катино лицо, детское и злое. Вспомнил пальцы с обкусанными ногтями. Припомнил все, что было…