И я, тоже приехавшая в этот замок, вновь обрела свою великую первую любовь — любовь, позабытую столько лет назад. Я уж и не помнила ни цвета его глаз, ни крутого черного завитка, что падал ему на лоб. Но нынче я увидела его прежним, точно таким, каким был он в те незапамятные времена, каким жил в моем сердце — да, жил! — все эти годы. Он был бледен (едва розовели его скулы), и так худ в своей слишком просторной одежде, и так красив со своими слишком большими глазами — аристократ до мозга костей, несмотря на вкрадчивые, воровские повадки.
И я вновь уступила соблазну, вновь потеряла голову от любви, но ни о чем, ни о чем не просила его.
Находиться рядом с ним в самой темной комнате этого замка, вдыхать детский аромат нашей любви было мне вполне достаточно, ибо любовь эта росла среди игрушек, наивных детских обрядов, смутных грез. И снова мне виделись деревянный единорог, кукольный домик, долговязые марионетки с острыми ногтями из птичьих перьев, черная Богородица в платье, обшитом бисерными ожерельями, и маленькая королева, носившая вместо короны розовую раковину. Уж не сжег ли, не разорвал ли их мой мстительный возлюбленный? Нет, брошенный, отвергнутый мною, он все же сберег эти жалкие сокровища, которые для нас были подлинными сокровищами. Ненависть свою он, может быть, сохранил тоже, но мне ее не выказывал. Он был и медлителен и скор, обаятелен и полон внимания. И мы любили друг друга — о, как мы любили друг друга! — с трепетом и неразумным пылом первой любви.
Стояла осень, самая рыжая из всех осеней на свете; огненные виноградники съедала купоросная зелень, земля вокруг нас пропиталась сыростью. В воздухе пахло гнилыми листьями и речной тиной. Ближайший пруд начинал застывать, готовясь к зиме. Мы обошли его кругом; высоченные каблуки наших сапог то и дело проваливались в грязь и зыбкий торфяник, но мы по-прежнему бесстрашно балансировали на узеньких деревянных мостках. И я увидела то, чему не осмеливалась верить, увидела это в зеркале осоловевшей воды: я опять стала такой же юной, как и в тот, первый день.
Аллея парка привела нас прямо к дверям Овального салона; войдя, мы поздоровались с собравшимися, знакомыми и незнакомыми, и мгновенно угадали в них те же страсти и желания, что переполняли нас самих. Жизнь стоило проживать только ради творения и творчества: первое для любви, второе же — для созидания.
Мы не уповали на возрождение, но жили так, будто после смерти от нас должно было остаться нечто нетленное. Вопреки накопившимся в нас со временем порокам, все мы сохранили наивную чистоту новорожденного ягненка — впрочем, куда более поразительную, ибо она была осознанной и ненарушимой. Каждый из нас, в своем, пусть даже безрассудном, эгоизме, ежедневно посвящал этому идеалу самую чистую каплю своей крови.
И мы заметили — а ведь нам довелось вновь обрести это чувство лишь сегодня! — что все наши друзья сошлись здесь в поисках абсолютной любви с привкусом вечности.
Удивительная Жозиана, которая все видела, все испытала, чьи груди светлыми лунами вздымались над черным корсажем; и мечтательная Кристина с ее густыми медными волосами, тяжелой волной ниспадавшими на плечи, и все, все остальные женщины приехали сюда, чтобы найти возлюбленного.
И еще Карик, которую я с трудом узнала. Она утратила свой облик примерной умницы и теперь держалась с горделиво-презрительной уверенностью амазонки; гирлянда стеклянных колец обвивала ее шею и талию, стриженый затылок был обнажен, брови подведены фиолетовым карандашом; ее взгляд, выражавший непреклонную решимость, напугал меня.
И совсем юная, нежно-белокожая Альберта, ласковая и жестокая, какими всегда бывают невинные девочки.
А я глядела на своего любимого, на этого брата, данного мне не природой, но судьбою, питавшей роковые замыслы. Все было одинаково в нас — и нервная хрупкость тел, и прочная основа душ. Мы обожали одно и то же солнце, одни и те же бездны, насчитывали на себе одни и те же раны. С кровоточащими пальцами блуждали мы в снегах пустынь и в песках гор. Мы плескались детьми в одном ручье и спали в одной колыбели. И этому мистическому родству суждено было связывать нас до гробовой доски.
Замок, превращенный в крестьянское жилище, где дрова складывались под древними аркадами, но где обсуждали назначение короля — последнего из баронов де Шарлемань, — убрали и отмыли по случаю нашего приезда. Вновь засверкал золотистый паркет, слуги оттерли еловыми ветками сажу с мраморных каминов, обмели паутину и сорвали грязные ласточкины гнезда с лепных потолков. В центре Овального салона опять поставили огромный овальный стол из красного дуба, а вокруг — кленовые кресла и ломберные столики. Впрочем, косилка и прочий хозяйственный инвентарь по-прежнему стояли во дворе, а с террасы мы услышали в сумерках звон бубенцов возвращавшегося стада. Вдали, через бледные пастбища, промчались двое всадников в меховых полушубках. У юноши на голове был клетчатый картуз, волосы девушки свободно развевались по ветру. Красновато-коричневый окрас низкорослых лошадок растаял в поднимавшемся тумане.
После ужина, сервированного в парадной зале, гости разбрелись по окрестностям группами, постепенно уменьшавшимися до трех, двух, а то и одной пары или даже одного мужчины, одной женщины.
Но мы, вместо того чтобы затеряться, по примеру многих, в зарослях парка, предпочли прогулку по деревне, в обществе поэта Ромюра и юной девушки. На узенькой заросшей тропинке мы едва не опрокинули клетку с кроликами. Девочка, обожавшая домашних животных, тут же с угловатой грацией танцовщицы опустилась перед ними на колени, затем поднялась, встав на пуанты в своих белых туфельках под растроганным взглядом поэта.
Мы взломали забитую дверь деревянной церквушки, сиротливо торчавшей на равнине; мой возлюбленный взошел на кафедру, открыл тяжеленную Библию и торжественно прочел нам проповедь на тему плоти и духа, вспугнув птицу, угнездившуюся среди труб органа, и оранжевую бабочку, а нас рассмешив до слез.
Мы отвечали ему:
— Отныне дух и плоть нерасторжимы и на земле и на небеси.
— Что вам ведомо об этом, дети мои?
— А что ведомо вам, отец наш?
— О, несчастные грешницы! Сей же ночью вас ждут удивительные события. И да защитит вас Всевышний! — закончил он с поистине церковной медоточивостью.
Мы вышли и пустились в обратный путь через кукурузное поле, где воровато шныряла лисица; ее глаза, как пара сигарных огоньков, блеснули вдали, но она тут же скрылась из вида. А вот и деревня; из растворенных окон длинного коровника на нас пахнуло уютным домашним теплом животных. Мы вошли, поздоровались с пастухом, который доил своих жующих питомиц, звонко хлопая их по светлым, ходуном ходящим бокам, и, пересмеиваясь, громко прочли их имена, старательно выписанные над каждым стойлом:
— Люсия, Маркиза, Лизетта, Миньона, Клоринда…
И вновь я взглянула на своего брата, который мне братом не был; он тоже смотрел на меня, стоя посреди этого коровника, более просторного, чем церковь, и мы выпили по очереди теплое пенистое молоко из железной кружки, которую протянул нам скотник.
Однако поэт и юная наша спутница горели нетерпением вернуться — разными путями — к своим возлюбленным. Эти последние, быть может, именно в данную минуту изменяли им. По возвращении в Овальный салон нас приветствовала пара хиппи. Эти юноша и девушка от совместной жизни стали удивительно похожи друг на друга: их треугольные лица были одинаково бледны, взгляд отличался одинаковым надменным безразличием. Пестротканая лента стягивала чистый, гладкий лоб каждого из них, и оба заплетали в косу длинные свои волосы. Остальные гулявшие полуночники также вернулись в дом и сели перед камином погреться у огня из жарко пылавших буковых поленьев.
Наш хозяин — старый напудренный герцог — отдавал распоряжения служанке, и та, погружая большую ложку в широкую хрустальную чашу, осторожно разливала по рюмкам рубиновый напиток, составленный из крепких душистых ликеров и французского шампанского, с таинственными пряностями, клубникой и вишнями.
— Взгляните, это настоящий кубок страсти!
Но Жозиана насмешливо возразила:
— Нет, Ромюр, это всего лишь аквариум для карасей…
К счастью, хозяйка дома была глуха, а герцог, ее отец, мало интересовался нашей компанией.
Гостей ждал концерт, а перед ним — чтение Мемуара о местных нравах и обычаях. Но тот, кто должен был прочесть его нам — ученый-этнолог Лакюз, — отсутствовал. Что задержало его? Могучая, необузданная сила этого человека, умеряемая какой-то глубинной, зловещей мягкостью, неизменно порождала вокруг него смятение чувств. Но он любил двусмысленность. И вместо того, чтобы забыть его, мы думали о нем.
— Умнейший человек! — сказал кто-то.