Никифорову давно открылась величайшая тайна отчуждения: оно происходит из всего, укрепляется всем. И горячим стремлением отчуждаемых преодолеть отчуждение, что-то исправить. И наивными их, злыми, иногда коварными словами и делами. И тупой серой будничностью, бессмысленным течением дней, подобно душному — поверх головы — одеялу вгоняющими в тяжёлый дурной сон. Это была одновременно беспроигрышная и безвыигрышная позиция. Действительно, Никифоров ничего не проигрывал. Выигрывал же то, чего и до игры имел вдосталь: одиночество да невесёлую, сродни душному — поверх головы — одеялу свободу.
И он вошёл в столовую — в нечистое тепло, в запах хлеба, селёдки, жареной бельдюги, а может, пристипомы, прокисших солёных огурцов, табака, перегара, дешёвых, побеждающих пот, духов — с серой пеленой на глазах, ощущая, как хоть и иррациональная, но яркая в своей нищете действительность: головы, столы, тарелки, мутные стаканы, гнутые алюминиевые ложки, вилки с перекрученными зубцами, — превращается в ничто, в пустоту. Никифорова всегда изумляло: откуда в малой его душе столько — чтобы затопить весь мир! — равнодушия? Иногда казалось, и собственную смерть он, если будет в ясном сознании, встретит столь же равнодушно, как всё остальное.
Он вошёл в столовую, уже не стремясь непременно отыскать Никсу. Есть она, нет, какая, в сущности, разница? Не увидит сегодня, увидит завтра. Куда она денется?
Но вдруг наткнулся на полный мольбы и ненависти взгляд… Фили Ратника.
Филя один сидел за длинным столом. Тарелка и стакан перед ним были пусты, из чего Никифоров заключил, что сидит он здесь давненько. Филя был в драном каком-то свитере, шея обмотана шарфом. Весь во власти переживаний и отчасти невыветрившегося портвейна: бакенбарды-пейсы распушились, красные губы шевелились, нос сделался сушечно-горбатым, глаза блистали, как гладь Мёртвого моря на солнце. Словно с гневных библейских песчаных просторов только что сошёл Филя. Он зачем-то в упор смотрел на Никифорова и явно что-то хотел. Должно быть, поразить Никифорова в сердце посохом.
Скользнув вдоль раскалённой вольфрамовой дуги Филиного взгляда, Никифоров гордо удалился к раздаче, поставил на обгрызенный гнусного цвета поднос тарелку с остывшим клубком макарон по-флотски, хлеб, не то сильно недолитый, не то отпитый кем-то компот. Ему хотелось укрыться с подносом в углу, но он пошёл за стол к Филе, так как испытывал к нему уже не презрение, не брезгливость, а… своего рода интерес. Это какой же поистине сатанинской наглостью надо обладать, чтобы вот так сидеть поджидать? Зачем? Это было выше понимания, а Никифорова странно влекло всё, чего он не понимал. Посреди нищей сельской России в совхозной столовой сидел за столом обмотанный шарфом (почему? Что он, больной? Так лежал бы, а не ходил по столовым!) молодой еврей в драном свитере и чего-то хотел от молодого русского, которого русская же девушка предпочла ему, еврею, в чём он, еврей, мог исчерпывающе убедиться несколько часов назад на шоссе. О чём тут, следовательно, говорить? Можно, конечно, выяснить отношения, но это делается не в людной столовой. Да и как-то не походил Филя (в призванном вызывать жалость, не иначе, шарфе) на человека, готового драться. Естественно, Никса предпочла Никифорова Филе не потому, что Никифоров русский, а Филя — еврей, нет, просто Никифоров ей больше понравился, потому что он… просто лучше. И отчасти Никифоров сел сейчас за стол к Филе, чтобы тот не подумал, что Никифоров к нему не сел, потому что Филя еврей, и что Никса предпочла Никифорова потому, что он русский. Никифорову не хотелось, чтобы Филя так думал, потому что сам Никифоров так не думал. Не думал и… одновременно думал, вернее, не то чтобы совсем уж не думал, а как бы полудумал и не столько потому, что хотел об этом думать, сколько не хотел, чтобы Филя думал, что он, Никифоров, думает.
— Привет, Филимон! — воткнул Никифоров вилку в клубок макарон по-флотски. Клубок резиново спружинил.
— Привет, — не посмел не поздороваться Филя. — Где она?
— Кто? — удивлённо посмотрел на него Никифоров.
— Никса.
— Никса? Не знаю.
— Ты что, оставил её на шоссе?
— На шоссе? — Никифоров не мог понять, издевается Филя или что? — Нет, я не оставил её на шоссе.
— Тогда где она?
— Понятия не имею, — пожал плечами Никифоров, — наверное, в корпусе, где ещё?
— Но я… — может быть, Никифорову показалось, но в глазах у Фили блеснули слёзы, — был в корпусе, её там нет… Вы… когда вернулись? — Филя сник, стушевался, глаза сделались бесконечно печальными, плечи опустились, нелепый шарф болтался на шее, как петля. Только какой-нибудь сверхзлодей мог обидеть такого — уже смертельно обиженного, испившего чашу страданий — человека. Никифоров не был сверхзлодеем. Ему стало жалко Филю. В жалости незаметно растворилось недавнее негодование: да куда он, подлец, лезет, как смеет расспрашивать, какое его собачье дело?
— Я не смотрел на часы, Филя, — сосредоточился на компоте Никифоров.
— Что? А… Да-да… Пауза.
— Я хочу сказать, что всё это, — произнёс после паузы Филя, — не имеет никакого значения. Ты меня понимаешь?
Никифоров оторвал взгляд от компота и… не узнал Филю. Таким непримиримо-ненавидящим сделалось за мгновения паузы его лицо. И ещё беспощадным. Если бы не оставалось жалким. «И я его… жалел?» — изумился Никифоров.
— Нет, Филя, — сказал он, — я тебя не понимаю. Что именно не имеет значения?
— О господи! — рванул Филя на шее шарф, то ли ослабив, то ли, наоборот, затянув. — О чём я… Я хочу сказать, я так… люблю её. Зачем она тебе? На несколько раз? А я… Я с ней уже… Она тебе не нужна, а мне нужна. Я хочу жениться на ней! Отстань от неё! Давай с тобой договоримся…
Никифоров как бы со стороны увидел себя встающего с громким откидом стула, вдавливающего лупоглазую наглую яркогубую Филину физиономию в залитый, засаленный стол.
Но не стал.
Потому что опять-таки не хотел, чтобы Филя подумал, что он сделал это потому, что Филя еврей. Нет, он бы сделал это потому, что Филя сволочь. Но не будешь же ему объяснять: я сейчас дам тебе в морду не потому, что ты еврей, а потому, что сволочь!
— Пошёл ты на..! — рука Никифорова сама ударила по алюминиевой совхозно-солдатско-зэковской миске. Миска улетела в другой конец столовой, приземлилась под раковиной и долго там на манер хрестоматийного пятака звенела и подпрыгивала, пока, лязгнув напоследок, не сделалась неподвижной, как и положено миске.
В столовой стало тихо. Все с интересом уставились на их стол.
— На..! — прорычал Никифоров, вцепившись побелевшими пальцами в скользкую от жира столешницу.
— Хорошо-хорошо, ухожу… — Филя моментально сделался жалким, прибитым, но Никифоров больше не верил. — Извини, может быть, я что-то не то… Я только хотел сказать, что не отступлюсь, никогда не отступлюсь! Чтоб ты знал. Что произошло, не имеет никакого значения! В жизни возникают разные обстоятельства, а ты… не тот, совсем не тот человек, который ей нужен. Ты даже не сможешь… — и, заметив, что Никифоров медленно, как статуя Командора, поднимается, не договорил, как-то опрометью, суетливо, на полусогнутых (Никифоров вдруг обратил внимание, что у Фили кривые ноги) бросился к выходу. — Не имеет абсолютно, абсолютно никакого значения! — победительно и даже с каким-то весельем прокричал от двери Филя.
Присутствующие, подождав немного, разочарованно вернулись к еде.
Никифоров от нечего делать взял вторую порцию макарон по-флотски.
Выйдя из столовой, Никифоров некоторое время стоял на крыльце, просматривая все ведущие к столовой пути. Но они были пусты. Только прочь от столовой двигались редкие фигурки, отбрасывая длиннющие — через всю улицу — тени. Во всём посёлке, а это была центральная усадьба совхоза, горело три фонаря.
Никсы не было.
Никифоров закурил, медленно побрёл по улице вдоль накренившихся заборов, шевелящихся в ночи яблонь, с которых отражённым лунным светом, как матовые лампочки, светили белые яблоки.
Почему-то вспомнился утренний разговор с Джигой. Джига сказал, что когда ходил за пустыми мешками на соседнее поле, познакомился с отличной девицей из института культуры. Вечером у них свидание. «У неё подружка, — продолжил Джига, — беленькая такая, в твоём вкусе. Я сказал, что, может, приду с товарищем Она приняла к сведению». Никифоров, конечно, тут же изъявил желание, но не придал этому большого значения. Слишком всё было абстрактно. А после обеда, ещё до дождя, до шоссейного портвейнопития, Джига прибежал на транспортёр, подтвердил групповое вечернее свидание. Он сообщил, что отыскал в двух километрах отсюда поле… с трубами невообразимого диаметра. «Газопровод, наверное, собирались тянуть, — предположил Джига, — немецкие трубы «Манесманн», уже все ржавые». — «Ну и что?» — не понял Никифоров. «Дурак, — искренне пожалел его Джига, — там стога вокруг, натаскал в трубу сена, вот тебе и местечко! Сухо, тепло, дождь не каплет, ветер не дует! Я скажу, что в заброшенный сад пойдём, там по пути растёт какая-то кислятина, а сами — в трубы!»