Откуда-то взялись две хохлушки в одинаковых желтых кожушках с меховым подбоем, в цветастых платках. Белозубые, спелые, будто сошли дивчины эти с картин Малявина или Кустодиева, точнее с довоенных выставочных плакатов. Ни один солдат не проходил мимо дивчин просто так. Каждый оделял их вниманием: кто слово подходящее бросал, кто похлопывал, кто норовил и под кожушок рукою влезть.
Хохлушки повизгивали, отражая атаки пехоты: «Гэть, москаль! Гэть!», «Та що ж ты, скаженный кацап, робышь?!», «Ну ж, ну ж! Ой, лыхо мани!», «Та ихайте скорийше!»
Но по всему было видно — не хотелось им так скоро отпускать москалей и правилась вся эта колготня вокруг них.
Никакого душевного потрясения Борис еще не испытывал, лишь чувствовал, как непросохший, затвердевший на морозе воротник обручем сдавливал шею, да шинелью снова жгло, пилило натертое место, да от холода ли, от закостеневшего ли воротничка было трудно дышать, мысли ровно бы затвердели в голове, остановились, но сердце и жизнь, пущенные в эту ночь на большую скорость, двигались своим чередом. До остановки было далеко, до горя и тоски чуть ближе, но лейтенант пока этого не знал. Он суетливо бегал вокруг машины, возбуждался с каждой минутой все больше, даже потрепал хохлушей по красивым платкам. Очень он изменился за короткий срок. Прежде не только дотрагиваться, но и взглянуть вожделенно на дивчин не решился бы.
— Мужаешь, Боря! — изумился Филькин.
Лейтенант собрался ответить шуткой же, по увидел Люсю. В наспех наброшенном на голову шерстяном платке, в тех самых черных туфлях налетела она и принародно стала целовать Бориса, затем забралась в машину и солдат, ночевавших в ее доме, всех перецеловала, — какие они сделались родные, — говорила, чтобы лейтенанта берегли, — наказывала, — чтобы Шкалику больше пить не давали.
Солдаты, ночевавшие в других хатах, завистливо ахали и громко требовали, чтобы им тоже было уделено внимание. Корней Аркадьевич снял с Люси туфлю, вытряхнул снег. Опираясь на плечо Малышева, Люся стояла на одной ноге, смеялась сквозь слезы и что-то говорила, говорила.
— Храни тебя Бог, дочка! — надев на нее туфлю, сказал Корней Аркадьевич. Карышев поправил на ней платок и вскользь погладил по голове.
Машины двинулись резво, будто застоявшиеся кони. Борис притиснул Люсю к груди, надавил пряжкою полевой сумки ей на нос, и какое-то время она чувствовала только эту боль.
— Лейтенант! Лейтенант! — торопил взводного шофер, сдерживая машину. — Колонна уходит, а я маршрута не знаю.
Что-то с хохотом кричали солдаты с проходивших машин. Кто-то бросил в них снежком. По другую сторону машины курил и топтался на месте Мохнаков, не решаясь лезть в кузов.
— Раньше бы хоть помолились, — сказала Люся, теребя отвороты его шинели, — но мы же неверующие. Атеисты мы говенные. Осталось только завыть во весь голос…
— Вот еще! Только этого и недоставало! — боязливо оглядываясь на машины, забормотал Борис и начал отстранять eе от себя: — Озябла. Ступай!
Взводный оторвался-таки от женщины, точнее, оторвал ее от себя, запрыгнул в кабину, саданул железной дверцей и тут же открыл ее, готовый повиниться за обиду, нанесенную ей. По «студебеккер», сыто заурчав, рванулся с места в карьер-взводного вдавило в спинку сиденья. Люсю отбросило назад, заволокло дымом выхлопов — она осталась в его памяти потерянная, недоумевающая, с судорожно перекошенным ртом.
Бойцы на машинах пели, ухали, подсвистывали сами себе. В истоптанном снегу еще дымились окурки, кружился над дорогой синеватый бус, а колонна уже взнималась за местечком на косогор, голова ее подползла к лесу.
— Адрес! — сорвалась и побежала Люся. — Батюшки! Адрес-то!..
Оглушенная, растерянная, она мчалась следом за колонной. Да разве машины догонишь.
На опушке соснового бора, равнодушно тихого, мрачноватого, того самого, где висел на сосне рассыпающийся скелет чужеземца, тупорылая заморская машина задела кабиной ветку сосны, другую, третью — снег, будто занавес в театре, упал, закрыв от нее все на свете.
Люся остановилась, обессиленная, задохнувшаяся.
Что мог значить какой-то адрес? Зачем он? Время помедлило, остановилось на одну ночь и снова побежало, неудержимо ведя свой отсчет минутам и часам человеческой жизни. Ночь прошла, осталась за кромкой народившегося дня. Ничего невозможно было поправить и вернуть.
Все было, и все минуло.
Мимо двигалась другая колонна. Бойцы показывали на снег, на хаты, на ноги женщины. Не в силах поднять руку, помахать им, Люся качалась всем телом в поклоне, твердя одно и то же:
— Воюйте скорее, миленькие. Живые будьте все… Воюйте… Живые будьте…
Вернулась она домой полузамерзшая. Туфли на ней каменно стучали. На волосах лежал снег. Конец намерзлой косы свинцовым грузилом бился в спину. Не раздеваясь, по-звериному подвывая, Люся залезла в постель, неосознанно надеясь, что там еще хранится тепло.
Хату заняли солдаты тыловой части. Пожилой, но молодцеватый сержант постучал в дверь, вошел и начал оправдываться.
— Было открыто. Мы думали — хата брошена…
— Живите.
Стряхивая туфли с ног, Люся пыталась натянуть на себя одеяло, прижаться к чему-нибудь, стучала зубами и все протяжней завывала не отверделым ртом, а всем нутром своим — там, в опустошенном нутре, возникал звук тоски, горя и вырывался наружу воем долгим, непрерывным. На этот вой снова явился пожилой сержант.
— Вам, может… — хотел предложить он помощь женщине. Она подняла голову и, не переставая завывать, глядела и не видела его. В глазах eе, отдаленно темных, возник переменчивый блеск, будто искрила изморозь по сухим зрачкам, из которых выело зерно, они сделались пустотелыми.
Сержант вежливо упятился из комнаты, на цыпочках ушел на кухню и шепотом сообщил команде, что хозяйка у них сошла или сходит с ума.
И жизни нет конца
И мукам — краю.
Петрарка
Подбирая изодранный белый подол, зима поспешно отступала с фронта в северные края. Обнажалась земля, избитая войною, лечила самое себя солнцем, талой водой, затягивала рубцы и пробоины ворсом зеленой травы. Распускались вербы, брызнули по косогорам фиалки, заискрилась мать-и-мачеха, подснежники острой пулей раздирали кожу земли. Потянули через окопы отряды птиц, замолкая над фронтом, сбивая строй. Скот выгнали на пастбища. Коровы, козы, овечки выстригали зубами еще мелкую, низкую травку. И не было возле скотины пастухов, все пастушки школьного и престарелого возраста.
Дули ветры теплые и мокрые. Тоска настигала солдат в окопах, катилась к ним в траншеи вместе с талой водой.
В ту пору и отвели побитый в зимних боях стрелковый полк на формировку. И как только отвели и поставили его в резерв, к замполиту полка явился выветренный, точно вобла, лейтенантишко — проситься в отпуск.
Замполит сначала подумал-лейтенант его разыгрывает, шутку какую-то придумал, хотел прогнать взводного, однако бездонная горечь в облике парня удержала его.
Стал разговаривать со взводным замполит, а поговоривши, и сам впал в печаль.
— Та-ак, — после долгого молчания протянул он, дымя деревянной хохлацкой люлькой. И еще протяжней повторил, хмурясь: — Та-а-а-ак. — Взводный как взводный. И награды соответственные: две Красные Звезды, одна уж с отбитой глазурью на луче, медаль «За боевые заслуги». И все-таки было в этом лейтенантишке что-то такое…
Мечтательность в нем угадывалась, романтичность. Такой народ, он порывистый! Этот вот юный рыцарь печального образа, совершенно уверенный, что любят только раз в жизни и что лучше той женщины, с которой он был, нет на свете, — возьмет да и задаст тягу из части без спросу, чтобы омыть слезами грудь своей единственной…
«Н-да-а-а-а! Умотает ведь, нечистый дух!» — горевал замполит, жалея лейтенанта и радуясь, что не выбило из человека человеческое. Успел вот когда-то втюриться, мучается, тоскует, счастья своего хочет. «А если потом и штрафную…»
Смутно на душе замполита сделалось, нехорошо. Он поерзал на скрипучей табуретке и еще раз крепкой листовухой набил люльку. Набил, прижег, раскочегарил трубку и совсем не по-командирски сказал:
— Ты вот что, парень, не дури-ка!
Тоска прожгла глаза лейтенанта. Никакие слова ничего не могли повернуть в нем. Он что-то уже твердо решил, а что он решил — замполит не знал и повел разговор дальше: про дом, про войну, про второй фронт, надеясь, что по ходу дела что-нибудь обмозгует.
— Стоп! — замполит даже подпрыгнул, по-футбольному пнул табуретку. — Ты в рубашке родился, Костяeв. И тебе везет. Значит, в карты не играй, раз в любви везет… — Он вспомнил, что политуправление фронта собирает семинар молодых политруков. Поскольку многих политруков в полку выбило за время наступления, решил он своей властью отрядить в политуправление взводного Костяева и впоследствии назначить его политруком в батальоне — парень молодой, начитанный, пороху нюхал.