Он не стал спорить с непреклонной свояченицей. Он и сам бывал непреклонен. Видимо, груз алма‑атинской ссылки был слишком тяжел, и, чувствуя себя поверженным, он уже не мог единоборствовать. А может быть, он просто был излишне мягкотел и деликатен, и вот его смели? Нет, он понимал, что симпатии Ашхен на его стороне. Она симпатизировала ему, но тайно. Она любила его по‑прежнему и восхищалась его благородством, умом, его выдержкой и тактом. Она понимала, что в поднебесной политической игре, где‑то там, на каком‑то недосягаемом облаке бедному Мише сломали крылья и, может быть, несправедливо. Она не задавала вопросов своему Шалико о судьбе его старшего брата: недоумение его перегорело, ответов не было, то есть были, но они таились на такой глубине, что ворошить их там означало бы несогласие, а она была согласна, согласна! Тем более что революционная теория была проста, доступна и почти уже растворилась в крови.
"Или ты служишь великому делу, отметая сомнения и презирая собственные неуклюжие представления о несправедливости, либо тебя отбрасывает на обочину истории мозолистая рука пролетариата".
Да, и ты подавляешь в себе ничтожный протест против якобы примитивного этого положения. Да, и ты не позволяешь никому судить иначе, и всякого, кто решается на это, ты лишаешь своего вчерашнего обожания, резко и неотвратимо, и жестко. Это было как теорема, и опровергать ее казалось безумием. "Или ‑ или".
Пока мучительно решаются эти проблемы, отчего (я тому свидетель) тускнеют лица, сужаются глаза как бы в предчувствии скорого грома, исчезает житейская вальяжность и горькая речь становится жестче. Так вот, пока это происходит, Ванванч доживает последние евпаторийские дни. Он загорел и окреп. Он даже вмешался однажды в очередную схватку меж тетей Сильвией и Люлюшкой. Так, опять из‑за какого‑то пустяка. Кажется, Люлюшка, задумавшись, сложила губы неподобающим образом и выглядела на взгляд матери как‑то там не очень благообразно, и Сильвия крикнула дочери: "Подбери губы!" ‑ "Ну что я такого сделала?!" ‑ заплакала Люлюшка. "А ты не делай так! ‑ снова крикнула мать, но уже сдержаннее. ‑ Не делай!.. Сколько я тебе говорю!.. Похожа на идиотку!.." ‑ "Не надо!.. ‑ визгливо вмешался Ванванч. ‑ Что ты ее мучаешь?!." И тут тетя Сильвия внезапно рассмеялась и принялась целовать уклоняющегося от ее губ мальчика, и Люлюшка рассмеялась, разинув свой большой рот и утирая слезы. "Конечно, я поступила нехорошо, ‑ сказала тетя Сильвия, ‑ но знаешь, балик‑джан, Люлюшка так отвратительно выглядит при этом, что я страдаю... Представляешь, что подумают люди, когда это увидят?.." И она поцеловала Люлю. Уже задолго до отъезда Ванванч начал настраиваться на московское житье, и угасшие было образы далекого города засверкали вновь, а евпаторийские просторы стали казаться нарисованными. Он увидит маму и Жоржетту. Ту самую счастливую Жоржетту, которая стала пионеркой и с пионерской гордостью отказалась ехать к капиталистам! Он завидовал ей и любил ее еще сильнее. И тут как‑то внезапно, необъяснимо, почему‑то, он представил себе Жоржетту, эту гордую коммунальную нимфу, почти сестричку, босой, с грязными коленками и измазанными, давно не мытыми щеками, в рваном платьице... Она протягивала к нему худую ручку и так шевелила высунутым кончиком языка, словно требовала, чтобы он отдал ей свои ванильные кружочки с вишневым мороженым! И это, видимо, передалось окружающим, потому что тетя Сильвия, тоже непонятно почему, шепнула Люлюшке: "Я не могу забыть эту голодную девочку, помнишь?.. Мне так стыдно, что я не купила ей это проклятое мороженое..." ‑ "Ага! ‑ сказала Люлюшка, шлепая губами. ‑ Ага, я же тебе говорила! Я же тебя упрашивала..."
Наконец, Ваграм Петрович усадил их в татарскую пролетку. Они долго целовались...
И вот они добрались до Тифлиса. Я уже плохо помню дорогу из Тифлиса в Москву. Помню, что Ванванча сопровождала младшая мамина сестра, Сиро. Ей был двадцать один год. Она ехала в Москву поступать в техникум и учиться на чертежницу. В поезде вокруг нее непрерывно крутились возбужденные мужчины. В Тифлисе оставили тяжелобольного дедушку Степана. Тогда он был почти уже при смерти, но Ванванча не посвящали в горькие семейные тайны. Впереди была Москва, и Арбат, и Жоржетта... Он представлял, как, наконец, встретится с ними. Под стук колес, под мягкий загадочный смех Сиро он представлял все это. Думал и о маме, но как‑то так, неопределенно. Жоржетту видел в красном галстуке. Она всплеснет ручками и поразится его загару и засушенному морскому коньку, которого он преподнесет ей. Он рассказал Сиро, как Жоржетта пренебрегла призывами родителей и осталась в СССР, с Настей и в красном галстуке... "Здорово! Да?.." ‑ "Все равно уедет, ‑ сказала Сиро, ‑ папа и мама уехали, а она что?.." ‑ "Так ведь она пионерка!" ‑ крикнул Ванванч. "Уедет", ‑ сказала Сиро.
Он был очень напряжен и, подъехав к дому, вывалился из пролетки и побежал в подъезд. Сиро осталась рассчитываться с извозчиком. Он взлетел на четвертый этаж и стал звонить в двенадцатую квартиру. Ирина Семеновна открыла ему. "Ух, ты! Ух, ты! ‑ сказала она. ‑ Напужал меня!.."
Вышла, прихрамывая, Настя и молча заплакала, и обняла его. "А где Жоржетта?!. Настя, где Жоржетта?.." ‑ спросил он обреченно. "А Жоржеточка в Париж уехала... ‑ сказала Настя с трудом, ‑ вот видишь как.. Папа и мама ее уговорили, написали ей, что, мол, как же мы без тебя‑то? Мы ведь уже старенькие... как же мы теперь?.. Вот и поехала..." ‑ "Так ведь она пионерка! ‑ крикнул Ванванч. ‑ Как же это она?!."
Настя гладила его по головке, безуспешно пытаясь утишить лаской предательство Жоржетты.
"Никогда никому не говори, что твой папа ‑ крупный партийный работник, ‑ говорит Ванванчу мама, делая большие глаза. ‑ Что это значит ‑ "крупный партийный работник"? Он ‑ твой папа, и все... Это ужасно, то, что я услышала... Ты что, хвастаешься? Ты хвастун?"
Ванванчу стыдно. Он брякнул это, опаленный евпаторийским солнцем и жаркими, с придыханием восклицаниями санаторских гостей. Теперь Москва ставила его на место, и в кровь вливался серый, будничный, размеренный, аскетический арбатский дух. Нужно было переучиваться.
И он вспомнил папу, как они ехали на летнем тифлисском трамвае, как папа висел на подножке, легко держась тонкой рукой за поручень. Он был в белой косоворотке и подмигивал Ванванчу... Все в прошлом. Оказывается, он был такой, как все. Никто не знал, кто его папа. Приятно было обладать тайной. "А что я должен сказать, когда меня спросят?" ‑ поинтересовался он. "Скажи, что твой папа ‑ служащий, что он работает в Тифлисе", ‑ сказала мама. "И ты служащая?" ‑ спросил он. "И я". Что‑то такое померкло. "А Зяма?" "И он тоже..." Ашхен внимательно вглядывалась в сына.
Зяма Рабинович ‑ папин и мамин друг. Друг по партии. Высокий, рыхловатый, с наголо обритой головой. У него большой нос, голубые искрящиеся глаза. У Ванванча захватывает дух, когда Зяма на него смотрит. Зяма говорит на всех языках... Время от времени он исчезает на долгие сроки. Смутные сведения стекаются в растопыренные уши Ванванча. Это в основном осторожный шепот мамы в ответ на требования Ванванча рассказать о Зяме. Он в Германии, в Бельгии, в Аргентине, еще где‑то. Он отправляется туда тайно и учит тамошних рабочих революционной борьбе. За ним охотится полиция, сажает его в тюрьму, но ему удается бежать с помощью своих друзей. Ванванч переполняется счастьем, видя перед собой этого человека. Он хочет услышать от него самого все эти фантастические истории с арестами и побегами. Но Зяма не охотник рассказывать о себе. Он только посмеивается и норовит показать Ванванчу какой‑нибудь фокус, например с картами. "Что у меня в руке?.." ‑ спрашивает он, делая большие глаза, и подставляет Ванванчу карту. Ванванч видит короля с белой шелковой бородой и в седых кудрях. "Это король", ‑ говорит Ванванч тоненьким срывающимся восхищенным голоском. "Король?!." ‑ удивляется Зяма. Ванванч всматривается: это не король, а молодой черноволосый валет. "Кто? Не слышу?.." ‑ смеется Зяма, напевая что‑то такое знакомое и боевое. Ванванч старается не пропустить ни одного Зяминого движения, но перед ним уже дама. Она загадочно улыбается. Мама очень презирает карты: это мещанство, это тяжкое наследие прошлого, это стыдное занятие... "Разве? ‑ хитро прищуривается Зяма. ‑ Не знаю, но карты мне здорово помогали обдуривать жандармов..." ‑ "Перестань..." твердит мама и морщится. "Послушай, Ашхеночка, это и вправду не так дурно". ‑ "Все равно", ‑ говорит мама жестко. "Но ведь Ильич говорил, что все средства хороши для высшей цели, а?" ‑ "Не знаю, ‑ говорит мама удрученно, ‑ по‑моему, ты не прав..." ‑ "А он?" ‑ посмеивается Зяма, имея в виду Ленина. Мама краснеет и молчит.
Золотая рыбка истории, погрузнев и исказив свой первоначальный лик, уходит во тьму, а я с примитивным фонариком тороплюсь следом и пытаюсь понять ‑ в чем горький смысл преображения слепого пухлого дитяти с темными колечками волос, пахнущего чистой природой, в унылую громадину с провалившимися боками, ослабевшую, но умудренную опытом? А все мои дядья и тети, и папа, и мама, и дедушка, и бабуся, навострив свои чувства, тогда, в те годы, предвидели ли горькую развязку или, пренебрегая последним седьмым чувством, так и оставались в счастливом неведении?