Ты не существовала бы. Не возникла. Не пришла бы сюда, чтобы вырасти, ненавидеть меня, любить свою распрекрасную мамашку, которая хотела тебя убить, женихаться невеститься с фирмачом, связанным с третьей эксплуатационной конторой Ада.
Я вынул для тебя билет в бездонной дезоксирибонуклеиновой лотерее. Один билет из триллионов. Выигравший. За это ты меня ненавидишь и что-то складно вякаешь про справедливость. И когда я хочу объяснить тебе — для твоей же пользы, — что все люди — враги, ты с глубокомысленным видом вопрошаешь: действительно ли я такой фантастически плохой человек? А я не плохой. Я умный. Я видел и знаю все. И всех пережил. И все помню. Оттого наверняка знаю, что все разговоры о доброте — или глупость, или жульничество. И твоя мамашка тогда — тридцать лет назад, — встретившись со мной на Сретенке, все говорила о добре, о необходимости доброты, о спасительной обязательности добрых поступков. Она со мной говорила, как со стряпчим-общественником: с одной стороны, намекала, что мой труд не останется без благодарности, с другой стеснялась предложить денег. Ведь в вашей среде всегда считалось, что взятка оскорбляет человека. А я ничего почти ей не отвечал, отделывался односложными замечаниями да деловыми хмыками и, крепко держа под руку, быстро вел в сторону Даева переулка, где в маленьком дворике, во флигеле, у Кирясова была зашарпанная комнатенка, которую он сейчас громко именует квартирой. Римма с трудом поспевала за моим быстрым шагом и, уже когда мы сворачивали в темную подворотню, спросила с испугом: «Куда вы ведете меня?»
Я оглянулся: никого не было видно в сыром теплом сумраке осеннего вечера, остановился, а в руке влажнел от моего волнения ключ кирясовского логова, посмотрел ей в глаза, строго спросил:
— Вы понимаете, что я — единственный человек, кому вы теперь можете доверять?
И она затравленно-растерянно кивнула:
— Да… Больше некому…
А я чуть слышно рассмеялся:
— Не в Большом же театре встречаться для разговора старшему офицеру МГБ с дочерью изменника Родины, врага народа…
— Неужели за вами тоже следят? — удивилась Римма.
— Следят не за мной, а за вами, — сказал я и положил ей руку на мягкое вздрогнувшее плечо. — Но могут иногда следить и за мной. У нас следят за всеми.
Прошли через пустынный дворик, будто вымерший, только подслеповато дымились грязным абажурным светом некоторые окна, поднялись в бельэтаж по замусоренной зловонной лестнице, и я отпер дверь в комнату Кирясова — бывшую кладовую уничтоженной барской квартиры. В темноте я искал эбонитовую настольную лампу, поскольку верхний свет не включался. Наткнулся на замершую Римму — и вся она, горячая, гибко-мягкая, душистая, как пушистый зверек, попала мне в руки.
— Не надо! Не трогайте… Не смейте!
— От тебя зависит судьба твоего отца…
— Вы шантажист… Вы преступник…
— Дурочка, ты можешь спасти его, только ставши моей женой…
— Вы обманули меня… Вы прикидывались… Изображали сочувствие…
— За бесплатно только птички поют…
— Мы заплатим — сколько попросите!
— Я уже попросил… Другой цены нет… Не существует… Я тебя люблю!
— А я ненавижу!..
— Это не важно… Потом все поймешь…
— Это грязно… это подло… Вы не смеете!
— Не говори глупостей… Решается твоя судьба, судьба твоего отца… Пойми, дурочка, я не заставляю тебя… Я хочу заявить начальству, что женюсь на тебе… мне удастся смягчить участь отца…
Как в бреду говорили мы — быстро, яростно, смятенно, — и весь наш горячечный разговор был просто криком: моим оголтелым и торжествующим «ДА!» и ее отчаянным и бессильным, заранее побежденным, подорванным любовью к отцу «НЕТ!» Я лихорадочно шарил по ней руками, расстегивая пуговицы, кнопки, раздергивая молнии, а она все еще пыталась мешать мне, и руки у нее были горестно-надломленные, слабые, парализованные страхом и смутной надеждой спасти отца, и от этого я становился многоруким, как Шива.
Ей было со мной не справиться, не помешать мне. С истерической слезой она бормотала, уговаривала подождать, только не сейчас, потом, лучше потом, она согласна — она выйдет за меня замуж, только бы я спас ее отца, но сейчас не надо, это нехорошо, это ужасно, это стыдно, она девушка, у нее ни с кем такого не было, она боится, лучше сейчас не надо, лучше завтра, она мне верит, но не надо сейчас — это ужасно, мы же ведь не скоты, не животные, ну давайте подождем немного, она мне даст честное слово… А я уже расстегнул на ней юбку, стащил блузку, куртка давно упала на пол, рывком раздернул крючки на поясе, и чулки заструились вниз, и трясущаяся рука скользнула по шелковой замше ее бедра в проем трусиков и вобрала в ладонь горячий бутон ее лона, ощутила влажную щель естества ее, и я понял, что схожу с ума, что я не могу больше ждать ни секунды, что нет больше сил уговаривать, объяснять, заставлять.
До хруста прижимая ее к себе каждым сладостным мне мягким изгибом, я присел немного, а ее на себя вздернул. Она вскрикнула и обмякла, повисла на мне, словно я ее ножом пырнул. Может, и была она без сознания — не помню. Так и гнал — стоя. Пока в самом уже конце, чувствуя приближающуюся сладкую дыбу, великую муку наслаждения, завалил ее на кирясовский диван, продавленный, как корыто, сотнями поставленных на нем пистонов, весь пропитанный жидкостью людской жизни, и любя ее, мою незабвенную Римму, от этого еще сильнее, завыл от радостного страдания, от счастья моего зверства…
Молодость ушедшая, жизнь кучерявая. Ах, Майка, как тебе повезло, что я такой, какой есть! Что я опричник, сильный и злой. А не безобидный ласковый дедушка-побирушка, как, например, Махатма Ганди с его дурацкой «брах-мачарией». Поверил бы в нее, отказался от половой жизни, мамашка твоя осталась бы в целости. Да ты бы не родилась.
* * *
…Очнулся я — нету целой жизни, нет Даева переулка, нет Риммы. Запотевшее душное кафе. Вздремнул я. Исчез лилипут Ведьманкин. Привалившись, спит Кирясов, сипло дышит, прижимается ко мне лысиной, холодной и влажной, как остывший компресс. Оттолкнул я его, а он сразу глаза открыл, ожил, занадеялся:
— Поспал ты маленько… Мы тебя будить не хотели. Решили, проснешься — еще по стакану царапнем…
— А где лилипут?
— Он тут с каким-то засранцем познакомился. Любопытный гусь, анекдоты смешные рассказывает. Но — пропоец. Ведьманкину куртку продал…
— Какую куртку?
— Школьную. Ну знаешь, синюю такую, форменную… Купи, говорит, за рупь — ей сносу не будет. Они за портвейном пошли. Слышь, Паш, анекдот он рассказал: Сталину архитектор показывает макет — мол, как надо Красную площадь переделать…
Убитый током гитарист, лилипут и опричник. И еще Истопник. Монстриада. Я встал со стула. Сильно кружилась голова. По улице с визгом промчалась милицейская машина. А может, это Истопник с лилипутом пропадом пропали? Не-ет, звучат в ушах завлекающие сирены — милицейская, пожарная, «скорой помощи».
«…Постав на мэсто, сабака!»… Ха-ха-ха…
«Постав на мэсто!»…
Истопник, поставь меня на место. Отстань. Ты меня все равно не получишь.
Плевал я на срок, что ты мне назначил! Какой еще там месяц? Мне нужен по крайней мере еще год. Ровно через год у меня будет день рождения. Сегодня — нет, а через год будет. Потому что сегодняшний день будет через год не первым марта, а двадцать девятым февраля. Я родился на Кривого Касьяна — двадцать девятого февраля. Мне исполнится пятьдесят шесть. Но это по их дурацкому счету лилипутов. На самом деле мне стукнет пятнадцатый годочек.
Високосный. Годы мои длинные, очень полные. Вам такого не прожить. А мне еще надо. Много. Нужно только Истопника одолеть. Через март перевалить. Может, он Ведьманкина унесет? И успокоится? А мне бы только до дома дойти. Устал я.
Дождь из снега. Коричнево-синие зловонные лужи — как озера разлившегося йода. Холодный пар отвесно поднимается к небу. А неба-то и нет, на плечиках наших хрупких лежит кровля рухнувшего мироздания. Тусклые огни маячат, в сторону отманивают, с дороги сбивают. И пути этому конца нет. Еще шагов сто.
Где ты, маячный смотритель, указчик фарватера к финской моей покойной койке?
Где ты, дорогой мой баварский вологодец Тихон Иваныч? Почему не машешь фонарем с кирпичной пристани подъезда, почему не встречаешь мою залитую до краев лодчонку, еле выгребающую из бурных волн мартовских луж? Выстывший предбанник адской котельной. Мокрый ветер пахнет землей и серой. Бросайте причальные концы, спускайте трап. Я хочу с жадностью вглядеться в прозрачные голубые глаза моего бакенщика в подъезде, погладить белые, нежные, чуть растрепавшиеся волоски моего верного сторожевого, бессменного моего на вахте, ласково стряхнуть пыль с его оттопыренных чутких ушей. Верный мой, бесстрашный заградотряд. Услышать его голос, тихий и внушительный, как спецсообщение: