Спрятав листок в нагрудный карман и спустив для конспирации воду, он вернулся на кухню и подошел вплотную к плакату с краснознаменной «Кока-колой».
– Просто потрясающе, – сказал он. – Как вписывается, а?
– А ты думал. Чему удивляться? Знаешь, как по-испански «реклама»? – Ханин икнул. – «Пропаганда». Мы ведь с тобой идеологические работники, если ты еще не понял. Пропагандисты и агитаторы. Я, кстати, и раньше в идеологии работал. На уровне ЦК ВЛКСМ. Все друзья теперь банкиры, один я… Так я тебе скажу, что мне и перестраиваться не надо было. Раньше было: «Единица – ничто, а коллектив – всё», а теперь – «Имидж – ничто, жажда – всё». Агитпроп бессмертен. Меняются только слова.
У Татарского зародилось тревожное предчувствие.
– Послушайте, – сказал он, садясь за стол, – а вы случайно на загородных собраниях актива не выступали?
– Выступал, – ответил Ханин. – А что?
– В Фирсановке?
– В Фирсановке.
– Так вот в чем дело, – сказал Татарский и залпом выпил водку. – Все время такое чувство, что лицо знакомое, а где видел, никак вспомнить не могу. Только бороды у вас тогда не было.
– Ты чего, тоже в Фирсановку ездил? – с веселым удивлением спросил Ханин.
– Один раз, – ответил Татарский. – Вы там с такого похмелья на трибуну вышли, что я подумал – вас сразу вырвет, как рот откроете…
– Ну, ты не очень-то при жене… Хотя да, мы туда в основном пить и ездили. Золотые дни.
– И чего? Такую речь толкнули, – продолжал Татарский. – Я тогда уже в Литинститут готовился – так даже расстроился. Позавидовал. Потому что понял – никогда так словами манипулировать не научусь. Смысла никакого, но пробирает так, что сразу все понимаешь. То есть понимаешь не то, что человек сказать хочет, потому он ничего сказать на самом деле и не хочет, а про жизнь все понимаешь. Для этого, я думаю, такие собрания актива и проводились. Я в тот вечер сел сонет писать, а вместо этого напился.
– А о чем говорил-то, помнишь? – спросил Ханин. Видно было, что воспоминание ему приятно.
– Да чего-то о двадцать седьмом съезде и его значимости.
Ханин прокашлялся.
– Я думаю, что вам, комсомольским активистам, – сказал он громким и хорошо поставленным голосом, – не надо объяснять, почему решения двадцать седьмого съезда нашей партии рассматриваются не только как значимые, но и как этапные. Тем не менее методологическое различие между этими двумя понятиями часто вызывает недопонимание даже у пропагандистов и агитаторов. А ведь пропагандисты и агитаторы – это архитекторы завтрашнего дня, и у них не должно быть никаких неясностей по поводу плана, по которому им предстоит строить будущее…
Сильно икнув, он потерял нить.
– Во-во, – сказал Татарский, – теперь точно узнал. Самое потрясающее, что вы действительно целый час объясняли методологическое различие между значимостью и этапностью, и я отлично понял каждое отдельное предложение. Но когда пытаешься понять два любых предложения вместе, уже словно стена какая-то… Невозможно. И своими словами пересказать тоже невозможно. Хотя, с другой стороны… Вот как это понять – «Just do it»? И в чем методологическое различие между «Just do it» и «Just be»?
– Я о чем и толкую, – сказал Ханин, разливая водку. – То же самое.
– Что ж вы так пьете-то, мужчины, – подала голос молчавшая до этого Лиза. – Хоть бы тост кто сказал.
– Точно, давай тост, – сказал Ханин и снова икнул. – Только такой, знаешь, – чтоб не только значимый был, но и этапный. Как комсомолец – коммунисту, понял?
Держась за стол, Татарский встал. Поглядев на плакат, он задумался, поднял стакан и произнес:
– Товарищи! Утопим русскую буржуазию в море имиджей!
Приехав домой, Татарский ощутил прилив энергии, какого не помнил давно. Метаморфоза Ханина помещала все недавнее прошлое в такую странную перспективу, что вслед за этим непременно должно было произойти что-то чудесное. Раздумывая, чем бы себя занять, Татарский несколько раз беспокойно обошел квартиру и вспомнил о марке, купленной в «Бедных людях». Она так и лежала в столе – за все это время не нашлось повода проглотить ее, да и страшно было.
Подойдя к столу, он вынул марку из ящика и внимательно посмотрел на нее. Ему ухмыльнулось лицо с острой бородкой; на неизвестном был странный головной убор – не то шлем, не то колпак с очень узкими полями. «В колпаке, – подумал Татарский, – наверно, шут. Значит, будет весело». Больше не раздумывая, он кинул марку в рот, растер ее зубами в крохотный комок кашицы и проглотил. После этого лег на диван и стал ждать.
Но просто так лежать стало скучно. Встав, он закурил сигарету и еще раз прошелся по квартире. Подойдя к стенному шкафу, он подумал, что после подмосковного приключения так и не лазил больше в папку «Тихамат-2». Это был классический случай вытеснения: он ни разу не вспомнил, что хотел дочитать собранные там материалы, хотя, с другой стороны, вроде бы никогда про это и не забывал. Получилось точно так же, как с маркой, словно оба эти предмета были припасены на тот особый случай, который при нормальном и благополучном течении жизни не наступает никогда. Татарский достал скоросшиватель с верхней полки и вернулся в комнату. В папке было много фотографий, наклеенных на страницы. Одна из них выпала, как только он открыл скоросшиватель, и он поднял ее с пола.
На снимке был фрагмент барельефа – небо, в котором были высечены крупные звезды. В нижней части фотографии были видны две воздетые ладони, обрезанные краем снимка. Звезды были настоящими – древними, огромными и живыми. Такие уже давно погасли для людей и остались только для каменных героев на допотопных изваяниях. Впрочем, подумал Татарский, сами звезды с тех пор вряд ли изменились, – изменились люди. Каждая звезда состояла из центрального круга и восьми острых лучей, между которыми змеились пучки симметричных волнистых линий.
Татарский заметил, что вокруг этих линий мерцают еле заметные красно-зеленые жилки, как будто он смотрит на экран плохо настроенного монитора. Глянцевая поверхность фотографии приобрела бриллиантово-радужный блеск, ее мерцание стало привлекать больше внимания, чем само изображение. «Началось, – подумал Татарский. – Действительно, до чего же быстро…»
Найдя страницу, от которой отклеилась фотография, он провел языком по засохшему пятну казеинового клея и приложил ее на место. После этого он осторожно перевернул страницу и разгладил ее ладонью, чтобы фотография лучше приклеилась. Поглядев на следующий снимок, он чуть не выронил папку из рук.
На фотографии было то же лицо, что и на марке. Оно было в другом ракурсе – в профиль, но сомнений никаких не было.
Это была полная фотография того же самого барельефа. Татарский узнал фрагмент со звездами – теперь они были маленькими и плохо различимыми, а воздетые к ним руки, как оказалось, принадлежали крошечному человечку на крыше здания, замершему в полной ужаса позе.
Центральная фигура барельефа, чье лицо Татарский узнал, была в несколько раз больше человечка на крыше и всех остальных людей вокруг. Это был мужчина в остром железном колпаке, с загадочной полупьяной улыбкой на губах. Его лицо смотрелось на древнем изображении странно и даже нелепо – оно было настолько свойским, что Татарский вполне мог бы решить, что барельеф изготовлен не три тысячи лет назад в Ниневии, а в конце прошлого года в Ереване или Калькутте. Вместо положенной древнему шумеру лопатоподобной бороды в симметричных кудряшках у мужчины была хилая козлиная бородка, и похож он был не то на кардинала Ришелье, не то на дядю Сэма, не то на дедушку Ленина.
Татарский торопливо перевернул страницу и нашел относящийся к фотографии текст:
«Энкиду (Энки создал) – бог-рыбак, слуга бога Энки (владыка земли). Бог-покровитель Великой Лотереи. Заботится о прудах и каналах; кроме того, известны обращенные к Энкиду заговоры от различных болезней пищеварительного тракта. Создан из глины, как ветхозаветный Адам, – считалось, что глиняные таблички с вопросами Лотереи есть плоть Энки, а ритуальный напиток, изготовлявшийся в его храме, – его кровь».
Читать было трудно – смысл плохо доходил, а буквы радужно переливались и подмигивали. Татарский стал рассматривать изображение божества в подробностях. Энкиду был завернут в мантию, покрытую овальными бляшками, а в руках держал два пучка струн, веером расходящихся к земле, чем напоминал Гулливера, которого армия лилипутов пытается удержать за привязанные к рукам канаты. Никаких прудов и каналов, о которых Энкиду полагалось заботиться, вокруг не было – он шел по горящему городу, дома которого в три-четыре этажа высотой доходили ему до пояса. Под его ногами лежали поверженные тела с однообразно раскинутыми руками – поглядев на них, Татарский отметил несомненную связь между шумерским искусством и соцреализмом. Самой интересной деталью изображения были струны, расходившиеся от рук Энкиду. Каждая струна кончалась большим колесом, в центре которого был треугольник с грубо прорисованным глазом. На струны были насажены человеческие тела – как рыбы, которых Татарский сушил когда-то в детстве, развешивая на леске во дворе.