5 марта. Юпитер.
Вести разговор было все тяжелее. Обруч с шипами сжимал мою голову подобно терновому венцу. Еще чуть-чуть и она расколется.
Я спросил:
— Когда Мандельштам писал те стихи…
Он прервал меня:
— «Мы живем, под собою…»
Я нетерпеливо кивнул:
— «Мы живем, под собою не чуя страны». Мандельштам понимал, что прощается с жизнью?
Он не колеблясь подтвердил:
— Да, безусловно понимал.
— Я тоже так полагаю, — сказал я. — Но из этого следует, что поэзия соприкасается со смертью больше, чем с жизнью?
Он согласился:
— Видимо, на предельном уровне так и есть.
Я спросил его:
— А бессмертие? И оно достигается предельным усилием. Вы не считаете, что для него только оно означало жизнь?
Он покачал головой:
— Не думаю. Он был вполне земной человек. И ясно сознавал, что бессмертие гораздо ближе к смерти, чем к жизни.
Шипы все сильней впивались мне в голову. И все сильней донимало меня раздражение. Я сказал:
— Да, это он написал: «Петербург, я еще не хочу умирать». Между тем, получается, что на деле он своей жизнью не дорожил.
Мой собеседник развел руками.
— Ну, как же ею не дорожить! Но знаете, еще никому не удалось обуздать призвание.
Я сказал ему:
— Какая в нем радость, если вы сами себе не хозяин?
Он произнес с виноватой улыбкой:
— Следовать призванию — радость.
— В чем же тут смысл?
Он вновь улыбнулся:
— Все же оно дает свободу.
Я жестко сказал:
— Нет вашей свободы, его свободы. Ничьей свободы. Свобода может быть лишь у державы. Свобода подданных — это абсурд. Два несопрягаемых слова. Да и держава несвободна. Ибо она подчинена движению, заключенному в ней.
— Тогда она обречена, — возразил он. — Несвободная сила не может быть творческой.
Я ощутил на губах усмешку.
— Могу вас заверить, когда страна оказывается перед выбором — власть свободы или свобода власти, страна его делает в пользу второй.
Он помрачнел и проговорил:
— Если хотя бы один человек сделает его в пользу первой, выбор нельзя считать окончательным.
Я сказал:
— Человек ничего не может, когда на него прет история.
Он отозвался:
— Не имеет значения. Может, не может — должен стоять. У него своя собственная история.
Мне было все трудней себя сдерживать.
— Что она весит?
— Она и весит. Ее давление на меня значительно больше, чем давление всей истории фараонов и тех, кто им когда-то служил.
Наша беседа зашла в тупик. Но надо было ее закончить.
— Я слышал, вы пишете роман?
Он подтвердил:
— Уже много лет.
Я сказал:
— Мандельштама погубило маленькое стихотворение. Большой роман это может сделать с не меньшим успехом. Согласитесь.
— Возможно, — кивнул он. — Если, конечно, его не поленятся прочесть. Но я уж сказал вам: тут я не властен. Рождаешься сделать что должен сделать.
— И это, по-вашему, и есть — независимость от истории?
— В первую очередь — от злободневности, — сказал он с кольнувшей меня интонацией. Не то беспечность, не то легкомыслие, какое-то скрытое превосходство.
Я спросил:
— Вы задумывались, как выглядит смерть?
Он сказал:
— Я бы хотел увидеть, как выглядит эта грань перехода. Надеюсь, что это — не темнота.
— Понять не могу, — сказал я с досадой. — Чем так притягивает писателей эта мистическая игра?
— Что же тут странного? — он удивился. — Это и есть ваша связь с судьбой. Нужно уметь принимать сигналы. Они вам подсказывают место в жизни, как подсказывают место слова в строке. До этого слово живет отдельно, как лебедь, отбившийся от стаи.
И добавил все с той же интонацией:
— Без этой дрожи жизнь беднеет.
Да, превосходство, превосходство! Не знаю, намеренное или нет, но я его отчетливо слышал. Собрав уходящую волю в кулак, я сказал ему:
— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я исчезну. Я останусь. И не только в учебниках. Меня не стереть из памяти улицы ни по прихоти моих ненавистников, ни из инстинкта самосохранения. Люди не могут жить без отца. Они богомольны. В России — особенно.
Он только покачал головой. И спросил:
— Вы были хорошим отцом вашим детям?
Я знал, что не могу уступить. Я никогда не уступал.
— Плохо ваше дело, — сказал я. — Вы беззащитны.
Он возразил:
— Я не могу с вами согласиться. Безоружность — это не беззащитность.
Сил больше не было. Я сказал:
— Закончим наш разговор. Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга.
Он неожиданно изумился:
— Почему же? Разве вы не артист?
— Нет, — закричал я. — С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я — Юпитер.
Он повернулся и двинулся к выходу. Я глядел ему вслед, еще не веря, что все уже кончено, и повторял:
— Нет. Я — Юпитер. Я — Юпитер…
5 марта
— Да, — закричал я. — Да, я артист. Человек, поступивший в эту больницу с черепно-мозговой травмой — народный артист Донат Павлович Ворохов. Черт бы вас взял! Всех до единого. Вас и все ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до’ смерти, до’ смерти. Я только артист. Меня зовут Ворохов. Оставьте меня наконец в покое. Мое имя Во-ро-хов. Оля, скажи им…
И полетел, полетел, полетел по бесконечному тоннелю, в который меня со свистом и ветром словно всосал воздушный поток, весь в хлопьях света, как в хлопьях снега. Я полетел, полетел, полетел за грань перехода, за грань перехода, куда-то обратно, обратно, обратно, куда-то на полвека назад, в белую тьму моего зачатия.
2001–2002