Одноклассники так звали Женьку – Ев.
– Дай мне. Дай!– Саша выхватила у нее трубку.– Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте!
– Она в Москве,– мрачно буркнула Света.– Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала!
– Помолчи! Женя! Где ты?
– Ни фига себе. А ты где?– изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко.
– Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь!
– Мам…– Долгий грудной кашель с мокротой (купить брон-холитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: – Ты мое письмо получила? Из Одессы.
– Нет, я сейчас к тебе еду!
– Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни!
– Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так!
– Что-то с Олегом?
– Ты выходишь за своего араба?– Саша осела на клацнувший дырокол: – Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!..
– Надо – буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»?
Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его – гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере:
– Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива…
– Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если Ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете.
– Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь…
– Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории?– хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу.
– Из Украины…– поглубже вздохнула.– письма месяцами идут!
– Короче. Если стоишь – сядь. Если сидишь – обопрись.– Женька словно стреляла пистонами.– Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала.
У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик…
Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством:
– Это Женька его получила! Мамин прах!
Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать:
– Я приеду… Скажи, я к ней еду!– но захлебывалась размякшим языком.– А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну – в этой пуще… Куда уже пуще? Кровиночка!..– И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: – Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет!
Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: Он ревнует Мишика не к мамаше – к крохотной дочке. Мамаши – что?– какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это – оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц – шикарное рвотное!– тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал – хоть за стиркой,– там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» – «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» – «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» – Всю Первую градскую до последней няньки обидели – не побоялись!– а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина – почему одинокая?»
Потому что к тебе он поехал – за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом:
– Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить!
И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей – что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь!– и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: «Не угостите ли?!» – просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше – до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы,– Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману.
– Ой, пардоньте!– сунулась в мятую пачку.– Последнюю не беру!– И, немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом – Женька, доченька, радость моя!– и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное – то ли в Мишкином слове пардоньте – липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) – и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске.
Дворники лежали на сиденье. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку».– Видно, мало тебя, парнишечка, били!– развернула руль влево до упора.– У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей – черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало «зеленую волну». Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст.
Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта – вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам,– уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода – цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки – зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе – всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун – находка для шпиона!» – и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется – и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью!– хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола: „Что – хочешь с дядей Авангардом в Салехард?“ – „Хо-очу-у, очу-у, очень!“ – „Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!“ И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост – и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу,– уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить – и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: „Хоть бы волосы от меня взяла! Вся не нашей породы!“ – „И даже очень хорошо!“ – Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней – до слезной боли, до: вырасту – в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!..
Мама Женьку так называла – когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер – а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» – И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет!– рычала.– Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге – кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая – девка! А мы – семья!»
Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «Москвиче» со скоростью инвалидки,– Саша посигналила, чайник судорожно дернулся – пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, – но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором – на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены – не иначе сама себя так искромсала!– в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя – на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же – семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!