И тогда ей вспомнилось нечто, пришедшее из прежних времен и другого пространства. Ей было пятнадцать лет.
По субботам в синагоге она обменивалась взглядами с Моше Элькаямом, сыном ювелира, а потом опускала глаза. В женском отделении синагоги она протискивалась к деревянной решетке посмотреть на его руки, через которые проходит серебро, золото и драгоценные камни. Что-то возникло между ними без слов, и его сестра при встрече на улице приветствовала ее. Но когда пришел сват поговорить о ней и о Шауле Аварбанеле, она не посмела огорчить отца, который хотел в зятья знатока Торы и Талмуда.
Вечером, в одиночестве провожая ее в комнату, Ривка спросила:
— Ты ведь приехала вернуть меня в Иерусалим, верно?
Мать предпочла не отвечать, но через некоторое время передумала и сказала:
— Не делай глупостей.
— Я знаю, чего хочу.
— Твоя тетя тоже знала, когда была в твоем возрасте. И посмотри, какая жизнь у нее сейчас. Она переходит из дома в дом, словно кошка.
— Не беспокойся обо мне.
Виктория собралась с духом:
— Он сказал мне, будто бы ты не хочешь выйти за него замуж, это правда?
— Он так сказал тебе?
— Правда или нет?
— Правда.
— А почему?
— Я еще не уверена.
— И где же ты этому научилась?
— У тебя.
— Как это? — изумилась Виктория.
— Я не хочу жить, как вы с отцом.
— Как?
— Без любви.
— Опять любовь! — Она с силой хлопнула обеими ладонями по бедрам так, что они дрогнули. Жест негодования без гнева. Между тем они подошли к двери. Еще некоторое время Виктория раздумывала, сидя на кровати, застеленной вышитым покрывалом, потом услышала собственный голос, спрашивающий:
— А вечернюю молитву «Шма» ты произносишь перед сном?
— Нет.
— Не говоришь «Шма»?!
— Лишь иногда. Тихонько, так, что сама себя не слышу, — сказала Ривка, рассмеялась, поцеловала мать в щеку и добавила, как если бы успокаивала свою дочь:
— Не пугайся, если услышишь вой шакалов. Спокойной ночи.
Напротив лишенных растительности песчаных холмов, тянущихся в темноте за окном в виде расплывчатых линий, как будто на картине в раме, Виктория с большим усердием произнесла молитву за них обеих, и на ее сердце было тяжело по одной причине и легко — по другой: «… пусть не тревожат меня мысли мои, и дурные сны, и греховные помыслы; и пусть ложе мое будет совершенным пред Тобою, и верни свет глазам моим…»
А ночью ей приснился сон.
Во сне мужчина подходит к белым шторам, и она видит его со спины. Он отодвигает штору, и перед ним деревья райского сада: дерево жизни и дерево познания, и еще деревья, приятные на вид, в жестяных коробках с органическими отходами. Мужчина приближается к яблоне, на которой висят плоды, и одно яблоко падает и катится прямо ему в руки; вдруг оно уменьшается, превращаясь в зернышки. Виктория вглядывается и видит: драгоценные камни, золото и серебро пересыпаются горстями между его белыми пальцами. Внезапно мужчина поворачивается лицом, и это Моше Элькаям с огненными волосами, сын ювелира.
На всем обратном пути, когда она сидела, в глазах еще держался гнев, но сердце уже успокоилось. Ее корзина стояла у ног, а пакет с тяжелыми, как камни, яблоками, которые дал ей Дуби, — на коленях, и руки сжимали его сверху, чтобы яблоки не рассыпались. Она вспомнила, как дочь спросила ее: «Ты видишь, что все в порядке, правда?» — и ее пальцы на щеках матери; и его голос, произносящий: «Будет, сто процентов, будет, мама».
Всю дорогу она представляла, что скажет мужу и сестре. Может, усадит их напротив себя и расскажет им все, как было. Когда автобус миновал перекресток Ахим, она все еще обдумывала. Как ей описать глаза юноши при виде ее дочери своей сестре, никогда не знавшей мужчину? Мужу, который ни разу не коснулся ее с любовью? Когда вдали показались горы Иерусалима, она уже знала, что сделает. От сестры, читавшей ее мысли, она ничего не станет утаивать. Стянет завязанный на голове платок и шепнет ей на ушко, как они делали, когда были маленькими девочками: «Сарика, наша жизнь прошла в одиночестве, у тебя без — у меня с хупой[17] и замужеством. Моя младшая дочь открыла мне эту истину. А мы, ты помнишь, как мы считали ее инфантильной, не оценили? Как я плакала о ней? Ни красоты, ни привлекательности, ни ума и таланта, высоченная, как Ог, царь Башана. Мы хотели выдать ее замуж за Екутиэля, и они еще делали нам одолжение, как будто дочь Аварбанеля не хороша для них. И посмотри на нее сегодня. — Тут она повернет голову и резко сплюнет, чтобы не сглазить. — Молоко и мед! И ум тоже. И все время смеется. Может, Бог даст, еще радоваться за нее будем».
А своему мужу, который никогда не понимал ее, она подаст яблоки в меду, упрется обеими руками в бока и громко скажет: «Не нужно волноваться за Ривку, ей хорошо там, благодарение Всевышнему. Скоро мы услышим от нее добрые вести. А сейчас попробуй это и скажи: яблони, цветущие летом, их сажают в органические отходы, и корни у них становятся маленькими — слыхал ли ты что-нибудь подобное в своей жизни?»
До тех пор, пока разводное письмо не легло на ее ладонь, Хана Равински не снимала свою свадебную фотографию со стены над изголовьем кровати. Так было в прошедшие годы и когда она и ее дочь входили и выходили через двери главного раввината — Моше и она со сплетенными руками над начищенным немецким комодом. Он, стройный и праздничный, глаза смотрят прямо, и она — прислонилась к его высокому плечу, и глаза светятся. Сейчас, начищая стекло, прежде чем положить снимок в ящик своего шкафа, она вдруг вгляделась в него, словно впервые. Подвенечная фата, взятая у фотографа, прежде показавшего фату ей, тройная нитка красивых бус над ней и кружевная полоска окаймляют ее, а сзади, в месте, не доступном фотокамере, было два нитяных кончика, спрятанных на затылке. Платье Моше купил ей в Варшаве у полячки из благородной семьи — та после войны продавала свои платья за доллары. По прямизне своих плеч она вспомнила, как гордилась тогда своим красивым мужем и прелестным платьем. Спустя два года фотограф снимет ее на улице Алленби в Тель-Авиве одну, в том же самом платье и с ребенком на руках. Ее набухшие груди будут выглядывать из-под краев ткани, расходящихся от пуговицы к пуговице, и тень в ее глазах будет свидетельствовать о том, что ничто больше не скрыто от них.
В то время, как она начищает часть стекла, прикрывающую ее лицо на снимке, ей вдруг становится грустно, что она была тогда так молода и погружена в грезы, признательная новому миру, который внезапно озарил для нее его лицо, и она уверена в красивом человеке, что возле нее.
— Все, — сказала она беззвучно, как человек, который прошел долгий путь и теперь хочет отдохнуть.
— Все, кончено, — бросила Пнина, стоя спиной к окну, выходящему на задний двор, опираясь обоими локтями на подоконник и вглядываясь в мать. — Ты должна была вышвырнуть его отсюда, не давать ему комнату, да еще самую большую, чтобы он жил здесь. Это не развод, это насмешка. Ты думаешь, что кончила с ним? Еще немного и ты услышишь его отсюда. Он, наверняка, станет притворяться перед тобой больным, — и она махнула ногой в воздухе в направлении стенки, граничащей с соседней комнатой.
Хана знала, как выглядит лицо дочери: две линии, тянущиеся от ноздрей к подбородку, и ее лоб, наморщенный в негодовании. Восемнадцать лет, а лицо, словно у много испытавшего человека. С того самого дня, как брыкающийся ребенок вырвался из ее живота, Хана напрасно пыталась рассеять ее скверное настроение.
— Я не могу вышвырнуть его, — тихо сказала Хана лицом к лицу, что на снимке.
Впервые она увидела его на центральной железнодорожной станции в Варшаве. Высокий и светлый, он был словно из фрески в церкви. Шумное место темных личностей и поездов цвета золы, выплевывающих беженцев на платформу. Некоторые из них опускались возле стен и не вставали. Другие сновали в толпе, высматривая потерявшихся родственников. Рядом со станцией собрались спасшиеся жители местечка Соснов, в квартире, которая в прошлом предназначалась для чиновников польского министерства транспорта. Он обратился к ней, назвав другим именем, повел ее на квартиру, и она пошла за ним, как будто прочитала будущее. В квартире она познакомилась с остальными. Как группа прокаженных, провели они там последующие дни. Они были косноязычными: предложения за предложениями выходили из горла с болью. Иногда они нащупывали дорогу друг к другу, пытались, как дети, учиться языку мира, который для них был сотворен заново. Были осторожными в словах, ощущали, словно открытую рану, звук голоса, прикосновение руки, настроение. И словно в противоположность этому, люди тянулись друг к другу, как слепые. Каждый вечер ставили хупу, и каждый их погибший был с ними.