Я люблю его: тускло, как притупившаяся боль, когда нет и нет звонка; пронзительно, восторженно — в бесконечных спорах с сестрой. Я люблю его! И ударом в солнечное сплетение — когда позвонила его жена и сказала: «Мы могли бы поговорить?», и я приехала и увидела ее силуэт за старинным окном дома в Эннискерри, дала задний ход и умчалась прочь.
— Не обращай на нее внимания, — уговаривал Шон. — Я знаю, чего она добивается. Просто не обращай внимания. Ты ее не знаешь.
А мне просто было жаль эту женщину, упорно закрывавшую глаза на истину. Мне приходилось напоминать себе, что эти отношения — между мной и Шоном, а не между мной и Эйлин. В другой жизни я могла бы любить ее или ненавидеть, а в этой неважно даже то, что она не в моем вкусе.
Но это все позднее, несколько месяцев спустя. Целую неделю после звонка — «Как ты могла так со мной поступить?» — Фиона ничего не предпринимала. Я жила, как обычно, Шон жил, как обычно, и никто ни с кем не говорил, покуда мы ждали падения секиры.
Я бродила по дому в Клонски, говоря себе: «Это в последний раз — и это в последний раз», когда мыла посуду или выключала перед сном ночник. Целовала спящего Конора и чувствовала себя дурой, склоняясь над его тяжелой, будто каменной, спящей без сновидений головой. Мелодраматично до глупости. А может, секира и не падет, все останется, как было. И ведь Конор меня уже не привлекал, мне не нравился запах его сонного дыхания.
В субботу утром Шону позвонил Шэй, попросил заехать на разговор. После разговора, бредя домой по дорожке, Шон набрал мой номер.
— Что он сказал?
— Почти ничего.
Мой зять, как всегда, держался печально и покровительственно. Провел Шона в кухню, сунул ему конверты со словами: «Чек тебе пригодится».
— Фиона была дома?
— Нет.
Фиона куда-то ушла с детьми. Шона, судя по голосу, это уязвило, хотя Шэй постарался выразиться как можно деликатнее. Но все было ясно: Фиона закинула детей в машину и газанула, чтобы не осквернить детские души зрелищем прелюбодея.
И вновь — таинственное молчание. С неделю примерно. Я была готова ко всему: позвонит Шон, на пороге появится Эйлин, Конор уронит голову на руки и зарыдает. Ничего подобного не случилось. Однажды вечером после работы я добралась до Тереньюра и уснула на диване. Посреди ночи поднялась и перешла наверх, в ту постель, где мы в последний раз занимались любовью. С тех пор я так в ней и сплю.
Когда я проснулась, лил дождь, и я одолжила у покойницы-матери зонтик, чтобы добраться до автобуса. Этим самым маршрутом я ездила в город школьницей. Такси нигде не видать. В автобусе я поднялась на верхнюю палубу, к окнам, покрытым влажной пеленой, к запахам промокших насквозь попутчиков: затхлая жизнь, утренний душ, ночные забавы — дождь обостряет каждую ноту. Сто лет не ездила на автобусе, и мне это понравилось. Понравилось смотреть вниз с детской высоты на ухоженные садики с мощеными тропами и большими кадками, на однотипные цветочные ящики на окнах Ратгар-роуд и на почетный караул автомобилей. Пассажиры со времен моего детства изменились: фантазийные прически, одеты намного лучше, и все к чему-нибудь подключены, кто переписывается, кто наушники надел и погрузился. Лишь когда мы пересекали канал, я сообразила наконец, что никто в автобусе не говорил по-английски, и этому тоже обрадовалась. Волшебный автобус, несется бог знает куда.
Конор звонил, судорожно, много раз за день. Я не брала трубку. Сидела, задрав ноги на стол, и просматривала вакансии в газетах. Не ценят, обходят с повышением — «Рэтлин коммьюникейшнз» я была сыта по горло. В четыре часа дня звонки прекратились.
Конор позвонил Фионе.
Дальше — дни, сплошь заполненные криком. Сплошные клише. Все, что можно сказать, было сказано. Мне даже казалось: все было сказано всеми. Все это звучало как единая фраза, выкрикивай ее, шипи, реви, пиши помадой на зеркале в ванной, вырезай на собственной плоти, вырезай на могильной плите. И ни одно слово не имело смысла. Ни малейшего.
Ты никогда.
Я всегда.
Вот что с тобой.
По-моему, они все это смаковали. Больше всех наслаждалась Фиона. Господи, умеет же она уязвить.
— Я рада, что она умерла. Я рада, рада, что мама умерла и не видит этого!
Или:
— Ему же на тебя наплевать. Ты всерьез думаешь, что он тебя любит?
— Вообще-то да, — отвечала я, — думаю, любит.
Больше я себе ничего не позволила. Не предложила ей убираться на хрен к своему марионеточному супругу, который, выпив пятничным вечером бутылку вина, взгромождается на нее и быстренько скатывается снова. Это зовется любовью? Прикидывать, скоро ли он кончит и позволяют ли их доходы завести собственную лошадь, как у соседки? Ничего такого я не говорила моей сестре, не говорила, что ее жизнь сводится к мещанству и материнству, они изуродовали ее тело, а затем и дух, а может, сперва дух, а потом тело, тут поди разберись, а она еще пытается втюхивать мне, будто такая ломка — идеал для женщины. Ох, как я злилась, но — молчала.
Мы сидели в гостиной в мамином доме в Тереньюре. Самое подходящее место, чтобы поорать. Как будто мне снова двенадцать. Я сказала ей:
— Ханжа! Ты гнусная ханжа и всегда была ханжой. Это моя жизнь, Фиона! Можешь ты наконец вбить это себе в голову? Тебя это никаким боком не касается.
А мама была и оставалась мертвой. Поразительно. Сколько мы ни орали, сколько ни молчали, она была мертва, мертва, мертва. Она была мертва и наутро, когда мы проснулись и припомнили, что наговорили друг другу.
Ведь ни мне, ни сестре давно уже не двенадцать. Настала пора сожалеть о каждом сказанном слове. Обо всем. Сожалеть о том, что человеку вообще дана речь.
Мы с Конором провели долгий вечер в Клонски и не кричали. Во всяком случае, не сразу. Он вошел в дом, как раз когда я доставала свои вещи из шкафа-купе. Омерзительная мебель. Когда подписываешь контракт на дом, тебе предлагают выбрать отделку. Платишь три штуки, и тебе с особенной такой улыбочкой протягивают картонку с квадратиками — образцами лакированной древесины. Мы выбрали «березу». Страх и ужас. Так вот, я доставала из купе вещи и услышала, как Конор поднимается по ступенькам, а полминуты спустя он уже стоял в дверях. Мы не обменялись ни словом. Он посидел на кровати, посмотрел, как я охапками вынимаю наряды и укладываю их в чемодан прямо с плечиками. Затем встал и вышел. Я застегнула чемодан.
Конора я застала на диване — он рылся в моей сумочке от «Порик Суини».
— Что ты делаешь?
— Ты снова принимаешь таблетки? — поинтересовался он.
— Что?
— Хотел проверить.
Я повернулась и ушла в спальню. Слишком это грустно, что уж тут ссориться. Но после коротенькой паузы мы таки перешли на крик:
— Я твой муж, мать твою так и эдак, вот кто я!
Конора трудно вывести из себя, но в гневе он превращается в мультяшку: вены набухают, перекатываются под кожей бугры мышц. Страшновато стало, особенно когда я припомнила то, о чем старалась забыть: насколько требователен он в постели, как умеет дружелюбно и беспощадно измолотить меня промеж простыни и одеяла.
— Ладно. Ладно! Хорошо.
Ведь нельзя вспоминать, что перед тем, как я начала спать с Шоном, когда я еще только думала о нем, стояла на краю, у нас с Конором секса было даже с избытком. Не того медленного, всепоглощающего, как в раннюю пору, нет, секс стал внезапным, резким, разрушительным, вовсе не для удовольствия, — во всяком случае, не для моего. Сумей Конор сделать мне ребенка в ту пору, он бы и задумываться не стал (как будто для этого нужно задумываться), потому-то мне и кажется теперь, что уже тогда он в глубине души что-то подозревал.
И сколько ни орал — не притворялся, будто удивлен.
Бедный страшила Конор! Стоял под галогеновым гало, сжав кулаки, угрюмо набычившись. Я попыталась его обойти, спуститься по лестнице, но он не двигался, и тогда я отступила на шаг и кулаком что есть силы заехала ему в рожу. Думала, будет больно, однако рука онемела, словно я била в резину, словно все застыло — и его щека, и мой кулак, и комната. Я снова ринулась на Конора, чтобы вернуть себе чувство боли.
Вышло полное безобразие. Какая-то сила вырвала у меня из руки чемодан, я опустила глаза, и ладонь Конора врезалась мне в подбородок. Боли не было, но что-то тревожно сместилось, мозг двигался быстрее черепа. Очухавшись, я увидела, как пятится Конор, и вот он уже стоит у стены, растерянно потирая руку. Лишь тогда боль ужалила мне щеку. Напугала не боль, но ее отсрочка. Нервы притормаживают. Ущерб уже нанесен, а я все никак не поверю, что это происходит со мной.
И вот наконец поверила.
Так бывает: спустя много часов после приземления заложенные уши вдруг открываются. Мы с мужем посмотрели друг на друга, пока боль расползалась по щеке, и до нас дошло: я и он — два отдельных человека.