И спросили в упор Питера работники гостиницы на нечистом его языке:
– А правду ли говорит девица, господин как вас там? Верно ли, что вы на ней женитесь? Отвечать сейчас же! Иначе мы ее за наглость и прыть в такой конверт упрячем, что и никто не отыщет! Она у нас по таким местам прокатится, она у нас такого хлебнет варева!.. – и всякие еще страсти.
Испугался Питер за Тамару, да и за себя испугался он, потому что отец его был в плену, в Сибири, и хотя вывез оттуда больше теплых воспоминаний, но были и холодные – например, зима, а Питер, оттого что плохо понимал угрозы работников отеля, подумал, что это его хотят упрятать, прокатить и накормить. И помня папины «бр-р-р» при рассказах о сибирской зиме, ответил Питер твердо:
– Яволь! – это значило: правда, дескать, – и взял Тамару под руку.
А она от полноты чувств принялась его бешено целовать, при этом глядя победно на опозоренных и обомлевших служащих «Интуриста», – целовать и плакать, и смеяться тоже, и даже взвизгивать и подпрыгивать. И последнее – то есть подпрыгивание – вовсе она выполнила напрасно, потому что разомкнулся на ней злополучный лифчик и выпали из него злополучные восемьсот марок, и стихло все кругом, и уже задышали мстительно работники, взялись уже за авторучки, пододвинули уже стопки бумаг, а гражданин ФРГ стоял как в воду опущенный, воззрясь на пачку денег, как будто впервые видел денежные знаки своей страны, и сомнения его последние рассеялись, а слова были сказаны – сказал же он уже «Яволь», – а в Германии слов на ветер не бросают.
А Тамара Полуэктова с Самотечной площади так и осталась, подпрыгнув, с открытым ртом и расстегнувшимся лифчиком, и ждала неизвестно чего.
РАССКАЗ ТАМАРЫ ПОЛУЭКТОВОЙ НАМ
Зовут меня Тамара. Отчество Полуэктова, то есть Максимовна, фамилия – Полуэктова. Родилась в 1954 году. Мне двадцать три теперь. Я от вас ничего скрывать не буду, вы ведь не допрашиваете. Мама моя совсем еще молодая, нас у нее двое дочерей – я и еще Ирина. Ирка меня старше на три года, у нее муж – инженер, работает в ящике. Ирка рожать не может после неудачного аборта. Она лет семь назад, когда я школу кончала, ну, когда еще Николая посадили, жила с одним художником. Он ее рисовал, ночью домой не пускал, а звонили какие-то подруги, врали, что далеко ехать, что они на даче, что там хорошо и безопасно. Мама все спрашивала, какие ребята там, а подруги говорили – никакие, у нас девичник, – и хихикали, и называли мать по имени-отчеству, как будто они очень близкие подруги, спрашивали про меня – как там Тамара? – и отцу передавали привет. Отец старше матери лет на двадцать три. Он раньше в милиции работал, а теперь – на пенсии. У него орден есть и язва. Он уже года два как должен был умереть, а все живет, но знает, что умрет, и поэтому злой и запойный, а нас никого не любит.
Он на работе всегда получал грамоты, там все его любили, а дома был настоящий садист, даже страшно вспоминать. Когда я была совсем маленькой, а Ирка постарше, мы жили под Москвой в маленьком домике, и у нас был такой крошечный садик. И мы с Иркой и мамой летом поливали из леек кусты и окапывали деревца, и возились просто так. Соседи к нам не ходили – отец их отпугивал, он никогда почти не разговаривал при людях, курил и кашлял. Его окликнут: «Максим Григорьевич!» – а он никогда не отзовется. Говорят – он был контужен, а он не был контужен, он вообще на фронте не был, у него бронь была. А нас он почему-то всех не любил, но жил с нами, и мама его просила: «Уходи!» А он не уходил. И однажды взял, придя с работы, и вырубил весь наш садик, все кусты вырвал. Все говорили – спьяну, а не спьяну вовсе, он знал, что больше всего нас так обидит, почти убьет. А еще раз – взял и задушил нашего с Иркой щенка. Щенок болел, наверное, и скулил, он вдруг взял его у меня и стал давить, медленно, и глядел на нас, а щенок у него бился в руках и потом затих. Мы обе даже не плакали, а орали, как будто это нас. Он нам его отдал и ушел в другую комнату, и напился ужасно. Пьяный пришел к нам, поднял нас зареванных и в одних рубашках ночных выгнал на улицу. А была зима. И мама работала в заводской столовой в ночную смену. А мы сидели на лавочке и плакали и замерзали. А отец запер двери и спал. Когда мама пришла, мы даже встать не могли. Она нас внесла в дом, отогрела, растерла спиртом, но мы все равно болели очень долго.
Потом мы уехали к бабушке в Москву, на Самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему – я не знаю. Мать говорит – жалко. Помрет скоро.
Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины – нет. Одна – Тамара Петровна, наш классный руководитель, учительница ботаники, мы ее Морковкой звали, – просто меня ненавидела, особенно когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, и через несколько дней на нем – как вата, – это и есть плесень. Так вот у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, недолго думая, под стакан – и в школ‹у›: «Вот, глядите – выросла на морковке». И только тут вспомнила про кличку. Был скандал, вызывали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав овощным отделом, но сейчас мы с ней совсем почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем выспишься – он сразу забывает, а если нет – тем более.
Я уж и не верю никому. Да потом у них у всех своих забот хватает: у всех семьи, дети, кооперативы, друзья и машины.
Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше, – я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне самой с собой неинтересно, и я люблю, когда он много старше – ему тогда приятно появиться с молоденькой девочкой везде – и у друзей, и в кабак. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я – с машиной, и лучше, если из торговли или из искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах – во всяких ВТО и Домкино на просмотрах и в ресторанах – в ДЖ, ДЛ, – и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и уже все тебя знают, а со многими уже успела побывать любовницей, и все про всех знают, потому что уже все всем похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот, кажется, что все – друзья и рады тебя видеть.
А потом – у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется, и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается – не одна.
Часто получается, что не одна. Раньше звонила и врала матери, или подруги звонили, как про Иринку тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник – это он заставил ее аборт сделать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яишниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые – попробуй-ка надень наши! Раздеваться начнешь – со стыда умереть. Говорят, какие-то французы даже выставку сделали во Франции из наших штанов – был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще. Но больше не было. Потому что – дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его все-таки любила, паразита, – гнусный такой тип, правда, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах, и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это наз‹ывалось› пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой, и даже осталась у него.
Как странно, он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно – что же сестра в нем нашла, – я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что, когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу – своему другу. Он сам – этот Виктор – когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду, и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью, не помню теперь – была пьяна, оделась и уехала.
Он за мной бежал и все спрашивал:
– Ты что, очумела? Что с тобой!
А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что нет-нет да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу, мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые семью сохраняют в неприкосновенности, не дай бог что-нибудь про жену – чуть не до драки, а сами носят домой трипперы и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал, и она его еще пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уж давно – раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата: растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он – усталый, он работает, денюжку, большую денюжку в дом тащит, утомился, добывая, – а он просто сыт, пьян, нос в табаке, и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так – минутку, не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны: деньги у него – вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.