Жила бы на свете мать, она бы и простила, и пригрела, и обмыла, и ухаживала бы за ним до конца дней, добровольно возложив на себя этот крест. В ней, никогда мухи не обидевшей, все сильней с годами укреплялось сознание своей вины перед людьми. Но матери уже не было.
Поздней осенью приехал он к отцу за город. Долго искал, нашел. Было холодно, отец лежал на железной койке, одетый и поверх еще укрытый ватным одеялом, только мальчиковые ботинки его торчали наружу. И хоть в мелкозастекленной террасе позванивали стекла и подували сквознячки, поразил исходивший от него тяжкий запах. Евгений Степанович сразу увидел, жить отцу осталось недолго, виски втянуты, по руке хоть анатомию изучай, все связки, все кости видны. Глаза, ушедшие глубоко в глазницы, блестели, у него был жар.
Отец лежал, а он сидел около него на истертом задами, когда-то мягком канцелярском стуле, из-под обивки которого вылезли потроха. И даже под конец жизни окружали отца канцелярские вещи: стол письменный, залитый чернилами, двухтумбовый, с пробитой овальной жестяной биркой, остов канцелярского шкафа. Он смотрел на отца и жалел в душе, что поддался чувству, приехал. Оставлять его здесь нельзя: осень, холодно. А взять некуда, он сам не так давно вошел в семью.
И еще он думал о закономерности такого конца: революция пожирает своих детей, кем-то давно это сказано. Впрочем, к революции отец практически никакого отношения не имел, он служил грозной власти, и до поры до времени власть одаряла его. Но какой страшный контраст: раздвинутый во всю длину обеденный стол на зеркальном, натертом босой ногой полотера паркете, белая крахмальная скатерть, отец во главе этого, словно бы на века накрытого для него стола, где каждому его слову внимают, и вот — умирание среди ненужного хлама, на чужой койке, немытый, тяжко пахнущий…
— У тебя внук родился, — и сказал это почему-то громко. Отец не ответил, лежал на спине, мял пальцами край одеяла, плоские белые пальцы, в них тоже был жар.
— Ну? — спросил он спустя время. — Выпустили джинна из бутылки? Выдернули камень? А он и был, тот камень, краеугольным. На нем все здание держалось. Как теперь будете жить?
— Он тебя посадил, и ты же его оплакиваешь! — поразился Евгений Степанович.
— Дурачки вы, дурачки! Разоблачили… Кровь кровью смывают. И еще не раз будет кровь. Всех забудут, а он останется! И через тысячу, и через две тысячи лет. Он знал, что делал. А вы даже имени его боитесь.
Когда он уходил, отец достал бумажник из-под подушки, долго слабыми пальцами рылся в нем, вынимал какие-то бумажки, просматривал, опять прятал, казалось, что-то хочет дать ему или о чем-то попросить. Бумажник спрятал под подушку, приказал:
— Умру, добейся, чтобы меня вскрыли. Не хочу проснуться там живым. Обещай!
Он пообещал, но просьбу не выполнил: когда отец умер, он был в командировке. Правда, дела уже кончились, но пришлось задержаться: возникли трудности с билетом. Да и знал он — не проснется отец, нечему там просыпаться, в нем и живом уже не было жизни.
Минувшая зима была тяжелой, и вышел из нее Евгений Степанович, как из болезни. Теперь уже трудно установить, где, когда, да и вообще сделан ли был неверный шаг. А может, и не в шагах дело, жизнь наша — полосатая, наедет, накатит такая полоса, и все сразу сойдется. Чутье не обманывало его, начинались неприятности по работе, что-то зрело подспудно, и первые грозные признаки обозначились: его дважды обошли приглашением туда, где ему положено быть по рангу. Случайно такие вещи не бывают, завистники рыщут. И вот в этот ответственный момент, когда все напряжено, когда мысль должна сосредоточиться на главном, теща покончила с собой. Чтоб отомстить.
Она вообще была со странностями, возможно, даже — с известными отклонениями. Года три уже, как они с Еленой были женаты, и вдруг теща надевает очки: «Женечка, можно, я вас рассмотрю?» И вглядывается нос к носу. Оказалось, она до сих пор не знала его в лицо — настолько была близорука, — могла спутать на улице, однажды действительно прошла мимо, он только удивленно посмотрел вслед. Но очки упорно не носила, потому глаза были незамутненные, ясные, детски восторженные, это уж свойство характера. Елена, слава Богу, пошла не в нее. Один из многочисленных домашних анекдотов, ходивший про тещу, был о том, как на базаре вместо куриных она чуть не купила гипсовые яйца, которые подкладывают под несушку. И торговалась, почему, мол, такие дорогие?..
От Елены он знал, что в самые страшные годы, когда посадили ее брата, известного хирурга, а следом — и жену его, и сына, ее племянника, она стала носить в сумочке портрет Сталина в знак преданности и — безопасную бритву, чтобы, если и ее будут брать, вскрыть себе вены. Видно, уже тогда повихнулась, мысль эта у нее зрела давно.
Тайными путями передали ей письмо племянника, кто-то безымянный опустил в ящик в Москве. «Манечка, — просил он, — если можешь, пришли посылку, хоть сухарей насуши, я тут погибаю. Посылаю тебе травку, которая будет расти на моей могиле, другие здесь не растут…» Но она испугалась, сожгла письмо: последнее, что оставалось от него на этом свете. И грех свой отмаливала всю жизнь, не могла себе простить.
В принципе против тещи он ничего не имел, хотя посторонний человек в доме всегда создает некоторые неудобства. Серьезных разговоров при ней не вели, а если вдруг входила, умолкали: по глупости она могла разболтать. Возненавидел же ее, когда узнал, что Елена ему изменяет. Она жила (слово это «жила» особенно резало по душе), его жена жила с Коковихиным, влиятельным стариком, от которого (и это тем более неприятно было сознавать) зависели первые шаги его карьеры. Евгений Степанович допытался: происходило все в служебном кабинете, верней, позади кабинета, в комнате отдыха, здесь совершалось, потом он и диван этот видел. Ничего не подозревавший, он был приглашен к Коковихину, состоялся доброжелательный разговор, барственно, покровительственно держал себя тот, а дверь в заднюю комнату была приоткрыта, и он увидел сквозь щель роскошный, кожаный, лоснящийся на солнце, пышный диван. Вечером, за ужином, взволнованный открывшимися перспективами, он — дурак такой! — пересказывал Елене разговор, который она же и подготовила, упомянув игриво про этот мягкий диван в том смысле, что не старику бы такие удобства и тому подобное. Что-то промелькнуло у нее в глазах, какое-то такое выражение, он после сопоставил.
Мучаясь ночами и ее мучая, он выпытывал подробности, случалось, и сам от них возбуждался, а потом еще больше ненавидел. Наверное, и диван этот был показан ему, чтобы окончательно унизить. Несчастье творческого человека в том и состоит, вновь и вновь думал Евгений Степанович, что он все представляет слишком зримо. И даже эту кожу дивана, холодную для голого тела, ощутил… Только когда Коковихин загремел со всех постов и его в одночасье разбил удар, инсульт, и полупарализованный, мычащий что-то неосмысленное, он тем не менее каждое утро собирался «на работу», и ему подавали вычищенные ботинки, галстук, пиджак, во всем этом он шел до дверей, чтобы на том и успокоиться, только когда это случилось, они с Еленой помирились окончательно: того, что было, как бы не стало. Но тещу он с тех пор переносил с трудом: знала, не знала — могла знать. Ее дочь. Он ненавидел свидетелей своего позора.
Зимой теща охраняла дачу, кормила собаку, встречала их, когда они приезжали на субботу и воскресенье, на уикэнд, как теперь говорилось: подышать воздухом, походить на лыжах. «Завидую вам, — говорил он в понедельник утром, усаживаясь в машину, отъезжая с удобствами, — солнце, снег, сосны… Таким воздухом дышите!»
Теща побаивается его, он замечал не раз, как за столом потянется рукой к хлебу и под его взглядом отдергивает руку. Разумеется, он не следил специально, что ему, хлеба жалко? Просто естественное движение глаз, когда что-то движется мимо. Белая, почти без вен, не по годам молодая рука с коротко обрезанными ногтями, она отдергивала ее от хлебницы. И фраза — ее, однажды сказанная дочери: «Лучше жить у сына под столом, чем у зятя за столом…»
Случилось так, что она упустила котел, разморозила батарею в угловой комнате. Но главное — ложь, ложь, которая вскрылась, вот что самое отвратительное.
В каждой семье есть то, о чем не упоминают, иначе жизнь станет невозможной. У них был сын Дмитрий. Они долго подбирали ему имя, созвучное отчеству. Туго спеленутого столбиком (одна голова наружу), его приносили кормиться к груди, а они уже думали о его будущем, заранее готовили к тому времени, когда к нему будут обращаться по имени-отчеству. И шли записки от Елены из роддома — к нему, от него — к ней. Наконец согласились: Дмитрий Евгеньевич. Звучало хорошо.
Дмитрий был высок ростом, выше отца на голову, красивый парень, спортсмен, умница. У него был абсолютный слух, в шесть, в восемь лет он сочинял песенки, сам подбирал на пианино, но песенки песенками, а учителя уверяли, что его ждет карьера блестящего пианиста. Теперь бы это все, когда Евгений Степанович располагает такими возможностями! Но, играя с мальчишками, Дмитрий нашел запал от гранаты (скорей всего, мальчишки нашли, установить ничего не удалось), запал взорвался, и Дмитрию оторвало на руке мизинец и безымянный палец. И он в двенадцать лет не домой побежал, как сделал бы каждый ребенок, а, сопровождаемый мальчишками, сам пошел в больницу, там ему все обработали, сделали перевязку, и он сознательно дал неправильный телефон родителей, чтобы не могли дозвониться, вот такой характер! Боялся, что его будут ругать, поскольку теперь не сможет играть на пианино. И рассказал только бабушке. И эта дура старая раскрылилась, как курица, собою заслоняя его. Излишне говорить, что у Евгения Степановича все это не прибавило к ней чувств, даже Елена, а следом Ирина перешли с ней на «вы».