С каждым разом я провожу все больше времени с мамой, словно возвращаюсь к исходной точке. Я ужасно боюсь того, что меня ждет. И не верю ни Освальдо, ни его друзьям. Аэропорт — это Бермудский треугольник, а Парижа вообще нет — это всего лишь метафора. Куда же подевались все мои друзья? Иногда я звоню в их двери, и никто не откликается. Продолжаю вычеркивать номера телефонов в своей маленькой красной книжке. По крайней мере, сегодня я вернулась домой и записываю происшедшие события, если это можно назвать событиями.
Я столько раз уже прощалась, и все это оказывалось ложной тревогой: я по-прежнему прикована к этому месту цепями.
Зима 1989 года
У нас дома, и в Сьенфуэгосе, и в Ховельяре, всегда, приглушив звук, слушали «Международное радио Испании» и «Голос Америки». Раньше мама не подпускала меня к приемнику — в детстве я была ужасная болтушка и обо всем услышанном рассказывала в школе. Но время идет, и с цензурой давно покончено. «Международное радио Испании» сообщает о падении Берлинской стены. Рушатся стены, люди обо всем узнают, и вспыхивает целая эпидемия слухов: из домов они проникают в школы, из школ выплескиваются на улицу. В газетах об этом почти не пишут, и я их обычно не покупаю. Моя мать говорит, что однажды она тоже рухнет, как стена, потому что у нее уже нет сил выстроить новую, а без стен она жить не умеет, стена — это ее баррикада, она укрывается за ней, и хотя ненавидит, обойтись без нее не может. Если бы наступил капитализм, если бы рухнула эта крепость, окруженная со всех сторон водными стенами, то пришлось бы учиться жить по-другому. Моя мать этого бы не выдержала. Она всю жизнь страдала от своего удушья, но, несомненно, это тот самый случай, когда «я ненавижу и люблю», она к этому привыкла.
Люди радуются за немцев, которые воссоединяются, целые семьи возвращаются в родные места, но в то же время мы задаем себе вопрос: а что произойдет с нами? Мы опираемся на стены — где мы окажемся без них, каков будет наш путь? Звук в приемнике то хорошо слышен, то почти пропадает; доносящиеся из Берлина голоса взволнованы, испанский диктор напоминает, что семьдесят девять человек погибли, пытаясь преодолеть стену.
Совершенно очевидно, что мама боится будущего; она возбуждена и растеряна. Друзья, обучавшиеся в Советском Союзе, сидя в этой самой комнате, еще давно говорили: «Все развалилось». И вот теперь, кажется, мы видим груды и груды кирпичей; семьи воссоединяются, все возвращается. У мамы застывший взгляд. Не представляю себе, как мы сумеем разрушить нашу водную стену, аморфную и глубокую.
Надо дождаться новых сообщений, но неизвестно, последуют ли они.
Мама взволнована. Что будет с нами? Ее черные глаза буравят меня, словно допрашивают, она совсем сбита с толку. И как всегда в таких случаях, она закуривает и обращается к книгам. У моей матери имеются тексты на все случаи жизни. Она встала со своей софы, отыскала совсем ветхий томик… Потом снова легла, вытянув ноги и положив их на мои, и прочла медленно и нервно:
Любовь отчаяньем гублю,
Сама себя не понимаю…
Лишь тот поймет, как я страдаю,
Кто так любил, как я люблю.[33]
Хуана Инес де ла Крус[34]
10 января 1990 года
Сегодня наконец открыла двери дома.
Было несколько настойчивых звонков из Института кино, говорили о ком-то, кто собирается снимать документальный фильм об Освальдо. Друзья тоже настаивали, но я не давала ответа до сегодняшнего утра. Не знаю, почему уступила, даже не позвонив в Париж, — будем считать, что действовала по вдохновению, и точка. Выпила кофейку, набрала номер и сказала: «Жду его сегодня».
Приехал человек с камерой. Чересчур красивый для этого пространства. Находиться рядом с ним в этой хрустальной шкатулке для меня невыносимо. Чувствую себя неуклюжей, спотыкаюсь на ровном месте и испытываю такую неуверенность в себе, что самой противно. Как это там обольщают? Я уже забыла. Вытаскиваю одну картину за другой — от времени они слиплись.
Разворачиваю холсты, и меня одурманивает запах: вспоминается все до мельчайших деталей, даже то, что мы ели в ту ночь, когда это было написано. Я смотрю и чувствую, что должна что-то рассказать… о том, что показываю этому чужаку с камерой в руках.
Теперь я вижу, что гостиная — это действительно хрустальная шкатулка. Мое лицо отражается в зеленоватой поверхности стеклянного столика пятидесятых годов. Здесь мы с Освальдо ужинали почти на уровне пола, прислонившись к черной софе. Ритуал состоял в том, чтобы перепачкать все вокруг, чтобы лечь на широкий стол и расстегнуть школьную форму, чтобы позволить ему обладать мною, преподнести себя, как подарок ко дню рождения, повиноваться его желаниям. О желаниях я теперь уже не думаю — не обращаю на них внимания.
Никто не поверит, что я оставалась верна Освальдо все это время. Но мы, мой Дневник и я, знаем, что это так, хотя я и произвожу впечатление нехорошей девочки.
У мужчины с камерой светлые глаза — я успела заметить это, когда он вошел, потому что после этого он смотрел только через объектив. Он такой высокий, что мне до него не дотянуться, и я ощущаю себя букашкой, когда он проходит рядом, не отрываясь от видоискателя, в который он ловит предметы, свет, формы, цвета, текстуру.
Он все обошел, снял каталоги. Выпить ничего не захотел. В первые два часа он на меня не смотрел — к чему обращать внимание на какую-то тень, когда речь идет о фильме, посвященном Освальдо. Остальное произошло неожиданно: я спокойненько устроилась в своей комнате, чтобы закончить вчерашние записи, как вдруг он вошел и уселся на кровать.
Как снимать в черной комнате, где нет достаточного освещения?
Я онемела. У меня нет разрешения на съемки в этой комнате, где столько картин. Хесус увез половину, но я понемногу пополняла наше персональное заповедное эротическое собрание, эту скрытую от чужих глаз Помпею.
Я лихорадочно соображала, что делать. Он поднял камеру и попросил меня продолжать писать. Продолжать значит продолжать — я так и сделала, стараясь сразу же переворачивать исписанную страницу.
Постепенно мой соглядатай отвоевывал у меня комнату, захватывая все ее образы. Боже, я же оставила свое нижнее белье на шкафчике с дисками, а он и там все обшарил. Да ладно, нравится мне эта застенчивость.
Когда наступило время обеда, я разложила салфетки на стеклянной поверхности стола. Мы сели, и я даже не спросила, проголодался ли он. Омлет с ветчиной. Листовая свекла с луком и китайским соусом. Персики в сиропе из болгарской банки с неистребимым запахом бриллиантина. Льняные салфетки и индивидуальные скатерки. Вода в стаканах янтарного цвета и молчание во время обеда.
Его зовут Антонио. Он снял меня за едой, потому что не мог удержаться, — его привлекает образ как таковой, содержание тут ни при чем. Я чувствую, что он наполнит им свою структуру потом, расставив все по своим местам.
Когда я принесла кофе, он высыпал на стол сахарный песок и пальцем нарисовал мою фигуру, точно изобразив мою прямоугольную прическу. Это был рисунок из шести частей, безукоризненный, четко выделявшийся на стекле.
Мы поговорили о моем Дневнике, о его детстве в аристократическом пригородном районе, о его матери с такой же, как у меня, прической на черно-белых фотографиях, о его навязчивом желании стать художником, о русском цирке и дне, когда он познакомился с клоуном Поповым, потому что нарисовал для него афишу. Потом он рассказал о своей последней короткометражке, и мы обнаружили общих знакомых. Я подумала, что мы вполне могли бы встретиться в одном из мест, куда оба заходили, но, очевидно, один из нас оказывался там через несколько минут после ухода другого. «Приходим и уходим, друг друга не находим». Я сказала ему, что скоро уезжаю, а он признался, что никогда не покинет страну.
Под конец он задал мне вопрос, на который я не смогла ответить: «Что ты собираешься делать в Париже?»
Ответа у меня не было. Я могла бы сказать, что еду из-за любви, но это было бы не только наивно, но и теперь, когда мы с Освальдо так отдалились друг от друга, неверно. Многомесячная разлука, долгое молчание, его насыщенная событиями жизнь и мое незавидное положение все это время — внезапно я ощутила, что живу, что благодаря Антонио вновь возвращаюсь в свой реальный мир.
Я не смогла ему ответить, как не смогла ответить и себе самой. По щекам медленно стекали две слезинки, подтверждая что-то такое, о чем я догадывалась, но не могла сказать. Париж постепенно терял смысл, растворяясь, словно в тумане. Антонио тихо ко мне приблизился и снял обе слезинки своими пухлыми губами. Он осторожно поцеловал меня, а я нашла его губы своими губами, и мы долго-долго не могли расстаться.
Я чувствовала, что ко мне возвращается жизнь, что я дарю ему желание, а он возвращает его мне в своей слюне, пахнущей мушмулой и мятой, мужчиной, солью и яблоком. Мы выпили все сразу и теперь сидели опустошенные и осоловевшие.