Тем утром по дороге в школу меня застал дождь. Движение замедлилось, и с трудом удавалось не раздражаться, пока машина ползла по городу. Одна из причин, по которым местная публика негодует на «Сент-Освальд», — из-за него в час пик случаются пробки: каждое утро на дорогах выстраиваются сотни начищенных, блестящих «ягуаров» и солидных «вольво», внедорожников и многоместных автомобилей, загруженных чистенькими, сияющими мальчиками в блейзерах и кепках.
Некоторые ездят на машине, даже если им до школы меньше мили. Не дай бог этому чистенькому, сияющему мальчику придется перепрыгнуть через лужу, или вдохнуть загрязненный воздух, или (хуже того) встретиться с тупыми грязными школьниками из близлежащего «Берега», с этими крикливыми и разболтанными мальчишками в нейлоновых куртках и потертых кроссовках, с этими визгливыми девицами в коротких юбках и с крашеными волосами. В их возрасте у меня тоже были дешевые ботинки и грязные носки, и мне тоже надо было ходить в эту гнусную школу, и порой, когда я еду на работу в арендованном автомобиле, во мне поднимается злоба, страшная злоба на существо, бывшее когда-то мною, и на тех, кем страстно хотелось стать.
В тот год, поздним летом, произошел один случай. Леон скучал; занятий в школе не было, и мы околачивались на городской детской площадке (помню карусель, краска на которой стерлась до металла поколениями детских рук), покуривая «Кэмел» (Леон курил, а потому и я) и глядя на проходивших мимо «солнышек».
— Варвары. Сброд. Чернь.
Его длинные тонкие пальцы были все в чернилах и никотине. К нам приближались несколько школьников, они волокли свои ранцы, орали, пылили ногами по жаре. Никаких угроз в наш адрес, хотя бывало, что приходилось удирать от какой-нибудь местной банды. Однажды, когда меня не оказалось рядом, они подстерегли Леона у мусорных контейнеров на задах школы и избили его. Моя ненависть стала еще сильнее, куда Леону до меня — ведь, в конце концов, это были мои сородичи. Но сейчас шли просто девчонки — четверо вместе и поодаль еще одна с моего потока, — хриплые, жующие жвачку, юбки открывают замызганные ноги; визжа и хихикая, они спускались по дорожке.
Та, что поодаль, — Пегги Джонсен, толстуха из группы мистера Груба, и я тут же отворачиваюсь, однако Леон успевает поймать мой взгляд и подмигивает.
— Ну?
Этот взгляд мне знаком. Знаком по нашим набегам в город, кражам в магазине пластинок, маленьким мятежным выходкам. Его лицо светится озорством, блестящие глаза прикованы к Пегги, которая почти бегом пытается догнать остальных.
— Что «ну»?
Четверо ушли далеко вперед. Пегги, с потным лицом и беспокойным взглядом, внезапно оказалась одна.
— Не надо, — говорю я. По правде, я ничего не имею против Пегги, этой безвредной медлительной девахи, почти умственно отсталой.
Леон насмешливо смотрит на меня.
— Что, Пиритс, твоя подружка? А ну!
И с диким воплем бросается вперед, огибая площадку. Пришлось бежать за ним. А что мне оставалось делать, думаю я.
Мы вырвали у нее сумки — Леон схватил пакет с физкультурной формой, а я — холщовую сумку с сердечками, нарисованными несмываемым фломастером. И помчались прочь со скоростью, которая Пегги была не под силу, и она завизжала в поднявшейся пыли. Мне просто хотелось побыстрее удрать, чтобы она не узнала, кто я, но меня занесло, мы с ней столкнулись, и она грохнулась на землю.
Леон расхохотался, и я тоже, зная при этом, что в другой жизни именно мне пришлось бы сидеть на дороге, вопить сквозь слезы: «Сволочи, мразь проклятая!» — и мои спортивные тапки со связанными шнурками болтались бы на верхней ветке старого дерева, а страницы моих книг трепетали бы, словно конфетти, на теплом летнем ветру.
«Прости меня, Пегги». Эти слова чуть не вырвались у меня. Ведь она не худшая из всех. Но эта девчонка оказалась там, мерзкая девчонка — со своими жирными волосами и красным злым лицом она вполне могла быть дочерью моего отца. И я топчу ее книги, выворачиваю сумки наизнанку, разбрасываю физкультурную форму (до сих пор вижу в желтой пыли ее темно-синие треники, мешковатые, как мои легендарные Громовые Штаны).
— Осси проклятые!
«Выживают сильнейшие», — хотелось сказать то ли ей, то ли себе, и злость захлестывала меня — злость на нее, злость на себя, но при этом во мне бушевал свирепый восторг, как будто снова удалось выдержать некое испытание, и это еще больше сузило пропасть между мною и «Сент-Освальдом», между моим настоящим и тем будущим, которое наступит непременно.
— Сволочи.
На светофоре зеленый, но впереди слишком много машин, и я могу на него не успеть. Несколько ребят решили улучить момент и перейти на ту сторону — я узнаю Макнэйра, одного из любимцев Честли, Джексона, маленького задиру из того же класса, крабью, бочком, походку Андертон-Пуллита — и в тот же миг машины передо мной трогаются с места. Джексон перебегает дорогу, Макнэйр тоже. Мне остается пятьдесят ярдов, и на хорошей скорости я могу успеть. Если же зеленый погаснет, придется пять минут стоять на перекрестке, пока мимо ползет бесконечный поток машин. Но Андертон-Пуллит и не думает бежать. Грузный малый, в свои тринадцать похожий на взрослого, он переходит дорогу не спеша, не взглянув на меня, даже когда я сигналю, как будто не замечая меня, он отказывает мне в существовании. С портфелем в одной руке и коробкой для ланча в другой он неторопливо огибает лужу, и, когда наконец сходит с моей дороги, светофор переключается и приходится стоять и ждать.
Обычное дело, я знаю. Но здесь такое высокомерие, такое ленивое, чисто сент-освальдское презрение. Интересно, а если поехать прямо на него, что он сделает? Побежит? Или же остановится, самонадеянный, глупый, беззвучно шевеля губами: «Вы не сможете… вы не посмеете…»
К сожалению, и речи не идет о том, чтобы задавить Андертон-Пуллита. Прежде всего, мне нужна машина, а в бюро проката возникнут подозрения, если я верну ее с вмятиной на бампере. Есть ведь и другие способы, и их немало, утешаюсь я, и вообще, уже можно себя кое с чем поздравить. Я улыбаюсь, стоя на застывшем светофоре, и включаю радио.
Первые полчаса обеденного перерыва сижу в пятьдесят девятой. Благодаря Бобу Страннингу Честли нет: то ли он скрывается в читальне, то ли дежурит в коридоре. В комнате полно мальчишек. Некоторые делают домашнюю работу, другие играют в шахматы или болтают, прихлебывая газировку или хрустя чипсами.
Учителя терпеть не могут дождливые дни: ученикам деваться некуда, кроме как торчать в здании, за ними приходится надзирать. Грязно, скользко, в результате — травмы; шум, теснота, пустячные ссоры перерастают в драки. В одну драку — между Джексоном и Брейзноусом (тихим толстяком, который еще не научился пользоваться в драке весовым превосходством) — я вмешиваюсь, приказываю навести порядок, указываю Тэйлеру на орфографическую ошибку в домашней работе, позволяю себе угоститься мятной конфеткой у Пинка и арахисом у Коньмана, несколько минут болтаю с ребятами, обедающими на заднем ряду, и, сделав свое дело, отправляюсь в комнату отдыха — ожидать развития событий за чашкой крепкого чая.
Конечно, мне не дали классного руководства — как и другим новичкам. Поэтому у нас больше свободного времени и возможностей; я могу наблюдать, не переходя границ, знаю, где тонко и когда может порваться, знаю, где в Школе недогляд, знаю, когда наступают жизненно важные минуты — секунды, — в которые, случись за это время беда, брюхо гиганта наиболее уязвимо.
Звонок после обеденного перерыва — один из таких моментов. Дневная перекличка еще не началась, хотя обеденный перерыв официально закончился. Теоретически этот звонок — пятиминутное предупреждение, время похмелья, когда учителя еще сидят в общей преподавательской и только собираются в класс, а дежурные за эти несколько минут успевают до переклички сложить необходимые для урока вещи (а может, и заглянуть в газету).
На деле, однако, эти пять минут — уязвимое место в гладком, по большей части, процессе. Никто не дежурит, учителя — а иногда и ученики — перемещаются из одного класса в другой. Так что неудивительно, что бóльшая часть неприятностей случается именно в это время: драки, кражи, мелкий вандализм, шалости — как бы мимоходом и под прикрытием всплеска активности перед дневными уроками. Вот почему прошло целых пять минут, прежде чем заметили, что Андертон-Пуллиту стало плохо.
Если бы с ним больше общались, это произошло бы скорее. Но его не любили: он сидел в стороне, ел сэндвичи (мармит[33] и сливочный сыр на хлебе, не содержащем пшеницы, — всегда одно и то же), медленно и усердно пережевывал и больше походил на черепаху, чем на тринадцатилетнего парня. Такой найдется в любом классе: развитый не по годам очкастый ипохондрик, держится особняком, даже когда его не дразнят, кажется невосприимчивым к оскорблениям и пренебрежению; речь его размеренна, как у старика, и этим он зарабатывает репутацию умника; вежлив с учителями, а потому становится их любимцем.