— Мы с вами не годны для героев, — присел на лавку слева мудрый Марк Михайлович. Главный геолог, соавтор, бывший муж Елены. — Мы можем заниматься наукой, разрабатывать проекты, которые будет знать узкий круг специалистов. До которых народу нет дела. Народ должен узнать героя — первооткрывателя. Того, кто пришёл, увидел, победил. Никому не важно, что за ним годы труда тысяч людей, ночные бдения учёных, уже свершенные ими, по сути, открытия. Народу нужны конкретные герои: Матросов, Стаханов, Челюскин. Я пережил лагерь, но полностью реабилитирован. Следственная ошибка. И то понимаю, что нельзя. Нельзя с таким пунктом в биографии быть героем. А вы, милейший, Андрей Николаевич, метите в герои с тремя годами немецкого плена! С тремя! А потом еще и американского! Да вас могли там завербовать и перевербовать! Но партия поверила вам. Отправила на ответственейший участок работы. Партии нужны способные специалисты: способные заниматься конкретным делом. Но героем у нас, как известно, может быть каждый. Герой — призван принести нравственные уроки всему нашему обществу. Это человек кристально чистой биографии. Вам, как минералогу, надеюсь, не следует объяснять, что такое кристально чистый. Так что… Вы меня понимаете?
Понять было непросто: умиленнейшая улыбка блуждала на губах его, и всё, чего бы он ни касался, лишалось абсолютно какого-либо смысла.
В преклонные годы Алмазная оказалась за одним столиком с бывшим главным геологом ведомственного санатория. За обеденное время рядом с ним можно было потерять всякое понимание.
— Андрей Николаевич? Да, был такой молодой человек. Не без задатков. Ну и что? Нераскрытыми остаются только преступления, а в науке рано или поздно обязательно свершаются открытия. Андрей Николаевич отличался непростительной недальновидностью. Непростительнейшей! Не пускали? Помилуйте, кто же его не пускал, для него создавались всё условия? А если и координировались действия, то для его же блага. Увлекающийся человек! Причем, не всегда тем, что нужно ученому. Скажем, женщинами. Опасными женщинами! Но это бы ещё полбеды. Женщины увлекались им. И до безумия увлекались! А наука и женщины… это как гений и злодейство.
… Елена вышла из избы. Бобков всё сидел на лавке, скрестив от зябкости руки на груди. Присела рядом, справа. И незримый Ярушев сразу исчез, скользнул за угол, навострил там ухо.
— Я хотел бы стать героем, Лена. Скажу тебе честно, да, хотел бы, — проговорил вдруг Бобков страстно. — Хотел бы, за войну. За то, что там не стал. Хотя, может, и не в чем мне себя упрекнуть. Ты знаешь, я ушел добровольцем, был командиром орудия, мы стояли… Не случилось. Я до сих пор не могу приехать в свою деревню. Знаешь, после первого курса, экзамены сдавал, и всё представлял, как приеду… Студент! Из Ленинграда! Война. Потом, после войны приезжал. На один день. Хотел бы — с чистой душой по деревне пройтись! Но самому для себя, мне этого ничего не надо. Никаких там… Просто я боюсь не успеть… Вот, чего боюсь.
Она сама боялась этого: его болезни. Понимала, что ему надо бросить всё и лечиться. Но также знала, что пока он не пройдет свой маршрут, не добьётся своего, бесполезно говорить о лечении.
— Успеем, — погладила она по его по русой голове. Задержала руку: на темечке, как у младенца, билась жилочка.
Они вернулись в дом.
— А почему вы не дождались меня там, на Ахтаранде? — лётчик обращался теперь к одной Елене, так, будто она и дождаться должна была его одна.
— Мы были не уверены в погоде, а время не терпит, — размеренно улыбнулась Елена Владимировна.
— Всё равно пришлось меня ждать здесь — без меня вы никуда.
При смехе у Саввы сладкими с изюминками булочками округлялись гладкие щёки. А шрам, словно резцом вычерчивал крутой, рыцарским забралом вздёрнутый подбородок.
И вновь Андрей заметил колыхнувшиеся водоросли в глубоких водах её глаз. «У-а-х!», — береговым обнажением что-то рухнуло навзничь внутри. «У-а-х!» — разбился под темечком крик. Больно было не то, что она посмотрела. Ну, посмотрела и посмотрела, не без этого. Больно, что она посмотрела так, как смотрела на него. И как только, ему казалось, на него она и может смотреть. Так особенно. Влажной пристальностью двух тихих омутов. Он видел в них себя и думал, что это только его отображение.
— Хромает дисциплинка, — игриво грозил Савва пальцем: он словно получил право быть таким, назидательно-ироничным, — хромает…
И опять, даже здесь, в приоткрывшихся воротиках судьбы своей, к коей он докарабкался, дошёл, поднялся, наконец, даже здесь опять знали за него как ему жить. Когда там, в плену, все знали и решали за него, — там был враг, вражий стан. Но здесь-то, в своей стране, дома, среди своих, здесь-то почему все за него всё знают?! Почему он опять дурак, Ванька, которого валяют?! Он, учёный, проведавший тайну этой земли, единственный, может быть, — да, единственный, пока её прознавший!..
Заиграли, обострились желваки на исхудавшем лице, сжался до боли кулак, готовый стукнуть по столу, прекратить этот балаган! Но застолье уже миновало то, что должно бы вызвать его гнев. Мужчины запели. Фронтовая, победная «Катюша» будто для того и грянула, что бы поставить на вид: не имеют права такие, как Андрей Бобков, ширить от полноты чувств грудь, лишний он в стройном, плечом к плечу сомкнутом бойцовском ряду!
Он вспомнил, как гонял с сокурсниками футбол на стадионе: заканчивались экзамены, завершался первый курс, и мысленно он уже был дома! Вдруг черное ухо радио в углу стадиона заговорило тяжелым голосом. Все парни дружно ринулись в военкомат. И пока ждали призыва, пугало только одно, что они не успеют, и фашистов разобьют без них. Вспомнил как таких же, несокрушимо уверенных в быстрой победе юнцов, увозили неведомо куда в битком набитом вагоне: его тогда вдруг поразили странные, нелепые, будто в игре «замри», улыбки на лицах парней. И себя поймал на той же идиотской улыбке. Через время он понял их причину: врага должны были победить малой кровью, разгромить на его территории. И никак не укладывалось в голове, не входило в толк, что это они оказались в плену у врага! Улыбки скоро исчезли. Но вера — нет. Бывали минуты смятения, когда будущее виделось чёрной бездной, но тотчас, вопреки страху живому, поднималась в груди, крепила дух алмазной твердости вера: победа будет! Дыхание её начало чувствоваться, когда пленные из «несоветского» отсека стали дружелюбнее помахивать руками, подкармливать, да и надзиратели делались осмотрительнее.
Песнь мирной жизни зазвучала в застолье. Хорошая, любимая Андреем. «Я люблю, тебя жизнь, я люблю тебя снова и снова…» Он попытался подпеть, не получалось, будто набрал в рот тяжёлых камней. Выходило, что Савва любил эту жизнь больше и звонче хотел, чтоб стала она лучше. Но главное, правильнее любил! И каждый, из подпевавших, любил и стремился в её лучшее завтра так, что вроде как, в ней не было места для Андрея Бобкова.
Электрическая лампочка, питающаяся от дизельной станции, то ярко вспыхивала, то притухала. И в бегающей, отбрасываемой тени мужские лица, все, как одно, вновь делались похожими на Аганиного бывшего бдительного сокурсника, ставшего куратором. Он словно проступал в лицах, и даже в юнце с вздернутым носом кураторское право на истину выдавливало тяжеловесную судилищную печать.
Ах, кому это попала ледышка в глаз: ему ли, заиграв огоньками в хрусталиках, или ещё кому, холодом волчьего страха засветившись в вечной ночи?
Не открывая дверей, юркнул в избу и Ярушев. Присел в сторонке, в полутемени, за световым кругом. Достал колоду карт, увлекавший всех вокруг этой игрой, большой любитель преферанса, перетасовал и стал сдавать. Выбрасывал приманивающе пикантные картинки и смотрел с умилённейшей улыбочкой, исполненной иного, волглого, маслянистого всезнания.
— На войне человека было сразу видно, — задушевно проговорил неказистый человек в ярком отсвете. — Солдат он, который будет стоять до конца, или хлюст, который от страха может бросить винтовку и поднять руки.
Поэтому и было непонятно, когда Бобков вдарил кулаком по столу так, что подпрыгнула посуда, и побежал чай из опрокинутого стакана. С чего это он? Сидели, пели. Вдруг вскочил, заблажил:
— Эшелоны везли! Эшелоны пленных!.. И Рокоссовский здесь сидел, свои посадили! Тоже хлюст?! А почему Маяковский застрелился?!
Куда еще ни шло про эшелоны, про Рокоссовского — хотя бы понять было можно. Но чего он Маяковского приплёл?! Тогда Савва надменно посоветовал:
— Закусывать надо.
Что здесь уж такого обидного?
— Я знаю, что мне надо! Знаю!.. — прокричал Бобков так, будто у него отнимали самое дорогое в жизни. — Ты мне не указ!
И только тогда уже взорвался и Савва.
— Это ты мне не указ. Ты вообще для меня никто. Прихвостень фашистский, вот ты кто!