И шеф поднимает глаза наконец, смотрит тяжело и безразлично теперь:
— Будет теперь свобода, будет… Иди.
— Но, Николай Иваныч…
— Идите, говорю.
Они что ж, совсем уж за дуру принимали её, что ли? Теперь не будут, но от этого не легче никак — скорее наоборот. Кандидатка на выкидыш, ясней некуда пригрозил, да чёрт-то с ними; но неужели так просто думали они всю махинацию эту провернуть, подделкой качества элементарной? В голове не умещается: две с половиной тысячи тонн зерна фальсифицировать… Хлеба насущного, своим же, от детишек до стариков, уж сколько их попрошайничает у булочных, копейки наскребают на него, бумажки рваные. «Своим…»
Непонятным тут был бы риск, слишком уж велик, инспекция такие большие партии всегда, считай, проверяет, американскую проверила же, — если б не знала она о приятельстве Кваснева с главным инспектором хлебным. И совершенно случайно узнала, когда весной на дачу ему документы затребованные возили: дальше калитки не пришлось идти, поясняла бумаги шефу, видя там, под зеленеющими, кое-где бутончики выбросившими яблонями, стол накрытый, курящийся запахами мангал и его, инспектора, у шампуров, — седогривого, умного такого всегда, ироничного, он ей многим нравился… Видно, не хватило иронии. Потому до сих пор не слышно о результатах проверки, никаких тебе оргвыводов и рекламаций, хотя раньше-то не меньше чем скандалом обернулось бы такое, всесветным. Да и Антонина, истеричка эта, — знала, что говорила, о риске…
Вот и весь расчёт их, по всему судя. И, значит, жди назавтра… Жди, что надумают они там: принуждать тебя, ломать, или вовсе, может, уволят без всякого… ну, с этим-то потрудней, в числе лучших в городе лаборатория, чайный сервиз в январе сам вручал, добрячок… Слишком веришь некоторым, не в первый уж раз — и сколько учить тебя, глупую?!
А не будь и Лёши — всё равно бы увольняться пришлось, не для неё это. Хватит с них и Тоньки.
Она не боится очень-то, но противно же и страшно, как в руках чьих-то, которые мнут тебя и ломают, мерзкие, а ты слаба, ты не можешь ничего… Девчата спрашивают: ну, как?.. «Плохо, как ещё…» — отмахивается она, проходит в кабинетик свой. Сидит бесцельно за столом, без мыслей вроде; достаёт потом чистый лист, пишет заявление, по собственному, — пусть в сумочке будет, места не пролежит. И, не дописав ещё, рвет его ожесточённо, бедная бумага.
Не удержалась всё-таки вечером, поплакала немного и, может, потому уснула скоро. И сон был как в утешенье — глубокий, но с чем-то хорошим там, в глубине своей, лёгким, и она всё утро хотела вспомнить его, разгадать призывное то и ждущее её там, давно обещанное…
На планёрке о лаборатории ни слова сказано не было, как нет её. Она смотрела на Кваснева, бугрившегося за столом, на сизо выбритое, но будто отёкшее ныне лицо, на толстые короткие, несколько суетливые всегда пальцы, вертевшие авторучку, то катавшие, то на попа её ставившие, и думала — как мог бы, наверное, Лёша думать: а кто ты, собственно, такой-то? Мельник, к делу приставленный. Зерно для людей молоть, крупой всякой обеспечивать. Доверили тебе, а ты? Много взял, и не на себя, нет, — себе, вот и всё. Лишняя честь — тебя бояться, ты сам-то, небось, дёргаешься, трухаешь. И она готова сейчас к разговору — к любому.
В приёмной остановила её на выходе секретарша и протянула поверх машинки бумагу, сказала: «Получите…» — с пренебреженьем, показалось, с некоей долей злорадства. И глаз, ещё более холодных за стеклами модных больших очков, не спускала, пока она читала: приказ, уже?.. На отпуск приказ, с нынешнего дня?! Ну, мудрецы… Три мудреца в одном тазу — или сколько там их было? И улыбнулась мимо неё… на семь с половиной сантиметров мимо пожухлого в пудре, в домодельном макияже лица; в струнку вытянулась, повернулась на каблучках и пошла, как топ-модели ходят, наверное, бёдра вниз огладив руками слегка, вызывающе вольно: завидуешь, тётка?! Завидуй!..
На августовское, заметно поумерившее пыл свой солнышко вышла, ещё раз глянула в бумагу: «…обязанности по руководству лабораторией передать и. о. Костыркиной Л. В.» Надумали, грамотеи… какое ещё «ио» при штатной заведующей?! А ведь так и придётся Людмиле быть той самой «ио». Всё рассказать ей, как есть, или поберечь, раньше времени её не расстраивать? Слабохарактерная, её даже и уламывать не придётся, только растолковать, где и какую цифирь писать… Ну, посмотрим ещё, мукоделы.
Костыркина даже за щёчки взялась, рот открыла: «Выставили?!» — «Ага. В отпуск. Так что ты их исполняешь уже, обязанности…» Дело-то, впрочем, знает более-менее, не в первый раз исполняет. Не говорить? Тем более что сами всё ей скажут, ясней некуда? Но в этом, если ей не сказать ничего, какая-то доля подлости была б — их подлости; и рассказала, коротко совсем, добавила: скорее всего, так… «Я… не хочу», — сказала по-ребячьи Людмила, умоляюще взглянула. «Ну, предложат если такое — заявленье напиши тогда, официально, что права не имеешь подписывать сводные анализа, не „ио“ ты, а старшая лаборантка по штатам…» Она закивала; но вряд ли напишет, да и ты уверена ли в совете своём? Ни в чём нет уверенности, не дадено. Отнято, верней.
Отпуск оформила на удивленье быстро, без всяких проволочек, даже отпускные выдали сразу; главбух, подписав бумажку, буркнул не глядя: «Отдыхайте…» — на что ответила она в меру ироничным «спасибо»… или рассчитывают работать дальше с ней? Или убирают, как помеху, на время? Что-то легко ты, подруга, отделалась — пока…
В магазин сбегала, бутылку креплёного и конфет взяла девам с отпускных, а в киоске газету областную, бывшую партийную, — в приёмной телефон Базанова спросить, она ж не знает даже, в каком отделе он. Девчата ещё на отборе образцов, несколько вагонов сразу подали, Людмила за угловым столом считает на калькуляторе показатели и заносит их в рабочий журнал — а придётся ей, видно, переписывать его, заставят; и она, в мелкий газетный шрифт вглядываясь, набирает приёмную: редакция газеты?.. А вы не подскажете телефон корреспондента вашего, Базанова? Да, Ивана Егоровича… Ага, записываю… Как — в командировке? А-а, ну да… В понедельник, скорее всего? А раньше — нет? Спасибо…
Вот так, хочешь не хочешь, а свободна она… Ложная свобода, недоделанная… незаработанная, верней, по облегченью своему торопливому это чувствуешь, мелкому, по готовности оправдаться.
Но формально — свободна. И уж вечером его увидит, на тёплую, жестковатую, на широкую плиту груди его щекой ляжет и всё расскажет… пожалуется, да, как плохо и боязно ей одной, а у тех всё в руках, ведь всё ж им отдали, ворью, осталось душу только. Посоветуется, а то ждала она так, чтоб посоветоваться было с кем; и вот есть же наконец-то — и рядом нет… Дом их обихаживать будет, чтоб он возвращался, а всё прибрано в нём, у места, приготовлено и на стол подано, умойся только и сядь устало к нему; ну, и хлеб ещё нарежь, как водится.
Нагляделась, как у многих начинается, это чем-то вроде моды стало, что ли: голубкú голубкáми, при людях не то что не стесняются, нет, — выказать спешат, выставить, как у них всё гладко, сюсюкают… Чтоб через полгода-год из-за пустяков каких-нибудь нелепых вздорить вот так же при всех, ничем себя не стесняя, независимость выставляя свою, друг другу в лицо тыча ею, — от чего, от своего? Тогда уж лучше его не заводить, своего.
Это она от подружки вернулась, от Надьки, раздумалась так, на дворовом сидя крылечке, яблочки-ранетки на варенье нарезая в тазик, — второй Спас пришёл, мать сказала, яблочный. Ладно б, в городе, там такое сплошь и рядом, давно инфантильностью назвали это и удивляться уж устали, привыкли, — а здесь-то что делить, куда после вздора этого, раздора идти? На речку разве — на какой и утопиться-то негде. Но и сюда добралось уже, и тут в гордынку играют… А как начинали хорошо. Она от себя не скрывала — и на свадьбе тогда, и после, — что завидует подруге, ничего такого уж плохого в этой зависти и не было, больше сожаленья себе; и вот куда что делось, не чужие даже — враги, промашки малой, словца нечаянного не простят друг другу, она уж их урезонить пыталась, полушутя: «Тешитесь, да?..» А когда муженёк, папироску жуя от раздраженья, вышел покурить во двор, спросила: что, мол, серьёзное что у вас?.. «Да ну его… надоел просто!» — это с пузом-то на седьмом месяце. Поглупела больше, чем подурнела, и если две иголки в доме, а нитки ни одной — чем шить-то, в самом деле, сшивать?
На чужое счастье нагляделась — чтоб своему не торопиться верить?
Верить, не верить — это всё пустое, не то что понимает вдруг, а давно уже знает она. Делать. Как ни трудно, а делай, хоть даже и молчком, оно само за себя всё скажет потом, дело. Как мать, та много не говорит, отцу лишь «пожалится» иной раз — как вечером позавчера. Она из баньки как раз пришла, наскоро ею же протопленной, полотенце и кое-какую мелочь простиранную свою развешивала на бельевой верёвке у крыльца, волосы потом расчёсывать, сушить принялась, слыша, как разговаривают отец с матерью в летней кухне о том о сём; и уж хотела сказать отцу, с работы недавно вернувшемуся, чтобы шёл тоже, дровишек она подбросила для жару, как мать сказала там, с сомненьем всё: «Как они дюже скоро-то, Вань… Как на дежурству ходит к нему». — «Ну, ей тоже не семнадцать, — с некоторой досадой проговорил отец. — Дудишь об одном… Небось, подумала. Она у нас не зряшная». — «Она-то да…». — «И он — поискать. Хозяин, говорю ж. Ни с кем лук чистить не будет, сказал — и всё. С ним и Вековищев не очень-то». — «Вот ить какие вы, отцы… ни пожалиться, ни чево. Всё вам ладно да хорошо. Не-е, правду люди гутарют: мать — овца, да лучше отца…»