Мы добрались до вершины небольшой возвышенности и остановились, чтобы взглянуть назад и закурить трубку. Ветки и шкуры хижин дымились и, разумеется, воняли. Готтентоты, за которыми со скучающим видом следили трое солдат, сидели на земле, сбившись в кучу, на некотором расстоянии от деревни. Теперь они казались спокойными. Я смог различить двух человек верхом на лошади — Роса и Ван Ньивкерка, а может быть, Баденхорста. Остальные, по-видимому, были при деле. Меня охватила дрожь — долгие судороги через каждые одну — две минуты, хотя мне не было холодно. Теперь я был спокойнее. Мой разум плавал в теле, как бутылка в море. Я был счастлив.
Я взглянул на Плате. Он не сводил с меня глаз. Он знал, что он мой человек. Белки у него были с желтоватым оттенком. Мы любовались друг другом. Едва приметный ветерок донес до меня запах его страха-страха и, возможно, мочи. Я вытащил из своего мешочка кусок сушеного мяса и протянул ему. Он не взял. Я подошел ближе и прижал мясо к его губам. Они были сухие, они не раскрывались. Я был терпелив. Время работало на меня. Я держал мясо, и в конце концов губы разжались, высунулся сухой язык, мясо к нему пристало и исчезло. Я ждал. Челюсти шевельнулись раз, второй, третий. Теперь осталось только проглотить. Мускулы горла напряглись. Всё. Но нет — судорога поднялась прямо от желудка, рот открылся, снова показался язык. Плате срыгнул, и влажное красное мясо попало ему на грудь. Взгляд у него стал извиняющийся, как у собаки. Я не огорчился. С ним всё в порядке.
Гриква принялись связывать им руки. Кто-то в деревне кричал, настолько громко, что вопли, пронзительные и надоедливые, доносились до нас на расстоянии в полмили. Я попытался отнестись к ним отвлеченно, как к кваканью лягушек; мне бы хотелось, чтобы эти крики прекратились.
Пленники тоже были надоедливыми. Нам нужно было спуститься с пригорка в приятную маленькую лощину. Но два Томбура валились назад, на своих стражников, и не хотели идти, а Адонис, когда его подняли на ноги, тут же рухнул на землю. Только Плате стоял, готовый идти добровольно, и смотрел мне в глаза. Я сделал ему знак спускаться с холма и велел солдатам вести остальных, прибегая к любым мерам. Один взял Адониса за лодыжки и потащил. Поскольку руки у него были связаны за спиной, он не мог защититься от камней и начал кричать, раскаиваясь. Ему разрешили встать. Он снова отказался идти. У него началась истерика. «Господин, господин, мой любимый господин, — канючил он, — господин знает, что я всего лишь глупый готнот, пожалуйста, господин, пожалуйста». Больше всего мне не хотелось, чтобы он нарушил мой покой.
— Тащите его за руки, — сказал я.
Гриква схватили его за ремень, которым были связаны запястья. Он упал, руки у него вывернулись, оказавшись над головой, и он заорал от боли.
— Разрежьте ремень, — приказал я. — Вы ломаете ему руки. — И сам разрезал ремень.
Гриква потащил его вниз за руку. Адонис больше не доставлял хлопот: он съезжал с пригорка на ягодицах, отталкиваясь пятками. Томбуры двинулись следом. Один из них шел, опустив голову, он сдался. Другой тоже шагал, но его приходилось подталкивать в спину. У подножия горы он смешно затрусил рысцой, с опущенной головой, руки вытянуты за спиной — точь — в-точь как бегущая курица. Он миновал лощину и теперь бежал медленнее, пробираясь между камнями следующего склона.
— Он удирает, господин, — сказал гриква, стоявший возле меня. — Вернуть его?
Остальные хохотали и выкрикивали насмешки.
— Позвольте мне выстрелить, — предложил Схефер.
— Стреляйте, — согласился я.
Теперь мальчик был от нас на расстоянии примерно в пятьдесят ярдов, он передвигался со скоростью идущего человека. Схефер подстрелил его, и он упал на бок. Гриква принесли его. Он был ранен в бедро, кровотечение было сильное. Лицо его позеленело.
— Питер… — сказал его брат.
— С меня довольно. Застрелите его, прекратите это, — велел я.
Схефер перезарядил мушкет и выстрелил ему в голову.
— Он готов? — спросил Схефер. — Он готов, господин.
С Адонисом снова начались неприятности. Он повалился на землю и не хотел вставать. Я подумал, что он потерял сознание, но глаза его были открыты, и он посмотрел на меня, хотя взгляд его, казалось, был сосредоточен на чем — то у меня за спиной.
— Встань! — приказал я. — Я не в игрушки играю, я тебя застрелю прямо здесь. — Я приставил дуло своего ружья к его лбу. — Вставай!
Его лицо было лишено всякого выражения. Когда я нажал на курок, он дернул головой, и пуля прошла мимо. Схефер, улыбаясь, курил трубку. Я густо покраснел. Поставив ногу на грудь Адонису, я перезарядил ружье.
— Пожалуйста, господин, пожалуйста, — причитал он, — у меня болит рука.
Я прижал дуло к его губам.
— Возьми его, — приказал я.
Он не брал. Я нажал сильнее. На его губах выступила кровь, челюсти разжались. Я заталкивал дуло, пока Адонис не начал давиться. Я крепко зажал его голову своими лодыжками. У него сработал сфинктер, и до меня донеслось зловоние.
— Веди себя прилично, готнот, — сказал я.
Я сожалел о подобной вульгарности. Выстрел прозвучал тихо, словно выстрелили в песок. Не знаю, что произошло внутри его головы, но глаза оказались скошенными. Схефер взглянул и засмеялся. Мне бы хотелось, чтобы Схефера здесь не было.
Двое оставшихся стояли, не причиняя никакого беспокойства. Мальчик Томбур не сознавал, что делает. Плате держался мужественно.
Гриква отошли в сторону, а мы со Схефером отступили назад.
— Вы возьмите того, что слева, — сказал Схефер и сразил Томбура наповал.
Я выстрелил и опустил ружье.
— Падай же, черт тебя побери! — воскликнул я.
Плате сделал два шага вперед.
— Tы, добей его, он не умер! — заорал я, указывая на гриква, ближе всех стоявшего к Плате. — Да, да, ты, саблей, по шее! — Я рубанул воздух ладонью.
Солдат нанес Плате удар саблей по шее; Плате упал лицом вниз. Мы столпились вокруг него. У основания его черепа, там, куда пришелся удар, был синий рубец.
— Переверните его, — сказал я.
В груди, чуть ниже горла, — рана от пули. Лицо Плате было спокойным, он в сознании, он смотрел на меня.
— Ну что же, — обратился ко мне Схефер, — теперь я вас покину, хочу посмотреть, что там происходит. — И он ушел.
В детстве учатся, как прикончить раненую птицу. Птицу берут за шею указательным и средним пальцем, зажав голову в ладони. Потом птицу резко дергают вниз, крутанув, как волчок. Обычно тело отлетает, а голова остается. Но если ты очень чувствительный и прикладываешь слишком мало силы, то птица продолжает жить — с ободранной шеей и поврежденной трахеей. Тонкие красные шеи таких птиц всегда вызывали у меня сострадание и отвращение. Я был не в состоянии повторить этот прием, а менее опрятные способы уничтожения — например, расплющить голову каблуком — вызывали у меня дрожь. И я стоял, держа умирающую птичку в руках и проливая над ней слезы жалости ко всем крошечным беспомощным страдальцам, пока она не испускала дух.
Подобное чувство пробудил во мне тот, чей уход из мира я так жестоко затруднил, но кто тем не менее уже был на пути туда. Через его приоткрытые губы текла пузырившаяся кровь, она попадала в легкие, она покрывала ему грудь и стекала на землю. Как много, подумал я, — из всех жидкостей мне всегда было особенно жаль именно крови. Я встал на колени и неотрывно смотрел ему в глаза. Он отвечал мне уверенным взглядом. Он знал, что я больше не опасен, что никто ему больше не опасен. Я не хотел потерять его уважение. Я обнял его за плечи и слегка приподнял. Руки у меня были испачканы кровью. Глаза его тускнели. Они стали цвета недопитого вина на дне стакана. Он быстро умирал. «Мужество, — сказал я. — Мы тобой восхищаемся». Он ничего не понимал. У меня задергалась щека. Он ничего не видел. Я осторожно опустил его. Где-то у него внутри, глубоко, словно в колодце, легкие все еще пускали пузырьки. Потом диафрагма сократилась, он сильно чихнул, и от этого взрыва меня обрызгало кровью, водой и — как знать? — клочками внутренней ткани. Потом он умер.
По поводу этих четырех смертей, а также всех остальных, если требуется покаянное объяснение, я скажу следующее.
Откуда мне знать, не был ли Ян Плате, или даже Адонис, не говоря уж о мертвых готтентотах, необъятным, восхитительным миром, закрытым для моих чувств? Не убил ли я что — то, представляющее огромную ценность?
Я-исследователь. Моя сущность в том, чтобы открывать то, что закрыто, освещать то, что во мраке. Если готтентоты заключают в себе необъятный, восхитительный мир, то это мир, в который не проникнуть. — не проникнуть таким, как я, и нужно либо обойти его и, значит, уклониться от своей миссии, либо убрать его с дороги. Что касается моих слуг, людей без корней, навсегда потерянных для своей собственной культуры и одетых в обноски своих хозяев, то я знаю совершенно точно, что в их жизни нет ничего, кроме тревоги, обиды и попоек. Они умерли, охваченные ужасом, ничего не понимая. Это были люди с ограниченным интеллектом и ограниченным существованием. Они умерли в тот самый день, как я выбросил их из головы.