— Он ведь еще и выпивоха был изрядный, — заметил другой, — недаром в Библии полным-полно притч о вине. Сами посудите, там написано, что его осуждали, говоря: «вот человек, который „любит пить вино“». Не человек, который «пьет вино», а именно который «любит пить вино», то есть трезвенником он наверняка не был.
— Будет вам, перестаньте. Да, да, вы уже и Иисусом готовы прикрыться, желая оправдать собственную безнравственность. Эй, Тиэ-тян, выпьем.
«Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…»
Звонко чокнувшись с самой молодой и красивой девицей, Уэхара залпом выпил. Сакэ потекло у него по подбородку, он каким-то бесшабашным жестом резко вытер его ладонью и несколько раз громко чихнул.
Тихонько поднявшись, я вышла в соседнюю комнату и спросила у изможденной, болезненно-бледной хозяйки, где туалет. Когда, возвращаясь, я снова проходила через эту комнату, то обнаружила там девицу, которую, кажется, звали Тиэ-тян, самую молодую и самую красивую. Она стояла с таким видом, будто ждала меня.
— Вы не проголодались? — приветливо улыбаясь, спросила она.
— Да, немного, но у меня есть с собой хлеб.
— К сожалению, у нас ничего нет, — сказала хозяйка. Она сидела, привалившись к хибати[13] с таким видом, будто ее не держат ноги.
— Покушайте в этой комнате, — добавила она, — с этими пьянчугами можно просидеть весь вечер и остаться голодным. Садитесь сюда. И вы, Тиэ-тян, тоже.
— Эй, Кину-тян, еще сакэ, — донесся крик из соседней комнаты.
— Иду, иду — послышалось в ответ из кухни, и оттуда с подносом, на котором стоял десяток кувшинчиков, появилась служанка, так называемая Кину-тян — женщина лет тридцати в изящном полосатом кимоно.
— Подожди-ка, — остановила ее хозяйка. — Сюда тоже принеси парочку, — улыбаясь, распорядилась она. — И еще, Кину-тян, не в службу а в дружбу, сбегай-ка в соседнюю лавчонку, принеси две порции лапши.
Мы с Тиэ-тян устроились рядом возле хибати и приложили руки к теплой стенке.
— Подтяните к себе одеяло. Очень уж похолодало. Хотите выпить? — хозяйка плеснула немного сакэ в свою чашку из-под чая, потом наполнила еще две чашечки. И мы втроем молча выпили.
— А вы умеете пить, — почему-то растроганно сказала хозяйка.
Послышался скрежет открываемой наружной двери.
— Сэнсэй, вот, я принес, — послышался молодой мужской голос. — Уж очень наш начальник прижимист. Как я ни настаивал на двадцати тысячах, удалось получить только десять.
— Чек? — произнес хрипловатый голос Уэхары.
— Нет, наличные. Вы уж извините…
— Ничего страшного, сейчас напишу расписку.
Все это время не умолкал звон бокалов и продолжала звучать странная песня «гильотина, гильотина, чур-чур-чур».
— А как Наодзи-сан? — вдруг посерьезнев, спросила хозяйка.
Я вздрогнула, пораженная в самое сердце.
— Не знаю. Что я ему, сторож? — смутилась Тиэ-тян и очень мило покраснела.
— Не поссорились ли они с Уэхара-сан? А то, бывало, водой не разольешь… — спокойно сказала хозяйка.
— Говорят, он теперь увлекается танцами. И вроде бы завел себе какую-то танцорку.
— Боюсь, он плохо кончит. Вино, а теперь еще и женщины.
— Еще бы, ученик сэнсэя!
— Ну еще неизвестно, у кого более дурные наклонности. Ох уж эти мне маменькины сынки…
— Знаете, — улыбнувшись, вставила я, — а ведь я сестра Наодзи.
Пораженная хозяйка уставилась на меня, а Тиэ-тян совершенно спокойно сказала:
— Вы с ним очень похожи. Увидев вас в полутьме у входа, я просто обомлела от удивления. Мне сначала показалось, уж не Наодзи ли пришел?
— Вот оно как… Значит, госпожа изволит приходиться ему сестрой? — спросила хозяйка уже совершенно другим тоном. — Такая честь для нашей развалюхи… Значит, вы и раньше были знакомы с Уэхара-сан?
— Да, мы встречались лет шесть тому назад, — запинаясь, проговорила я и, опустив голову, едва не расплакалась.
— Ну, вот и готово, — служанка поставила перед нами пиалы с лапшой.
— Угощайтесь, пока не остыло, — сказала хозяйка.
— Спасибо.
Я низко склонилась над пиалой, от которой поднимался пар, и стала быстро втягивать в себя лапшу. Мне казалось, что еще никогда в жизни я не чувствовала себя такой одинокой и потерянной, как в этот миг. Тут, бормоча себе под нос: «гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур…», — вошел Уэхара. Плюхнувшись рядом со мной, он протянул хозяйке большой конверт.
Даже не заглянув в конверт, хозяйка сунула его в ящик хибати и, улыбнувшись, сказала:
— Надеюсь, вы помните, что это еще не все?
— Остальное потом. В будущем году.
— Хотелось бы верить.
Десять тысяч йен! Интересно, сколько можно купить на них лампочек? Я уж не говорю о том, что на такие деньги я могла бы прожить целый год.
Ах, эти люди ведут себя как-то неправильно! Или они просто не могут жить иначе, точно так же, как я не могу жить без своей любви? Коль скоро человек пришел в этот мир, он должен прожить свою жизнь до конца, а раз так, то вряд ли можно ненавидеть людей за то, что они спешат приблизить этот конец. Жить! Жить! Какой же это огромный, изнуряющий, напряженный труд!
— И все же, — проговорил мужской голос в соседней комнате, — для того, чтобы выжить в этом проклятом Токио, нужно только одно — умение кидать на ходу: «Здравствуйте!» — право, более лицемерного приветствия не придумаешь. Требовать от людей таких добродетелей, как великодушие, искренность — все равно что пытаться за ноги вытащить из петли повешенного. Великодушие? Искренность? Тьфу! С ними не проживешь! А если ты не умеешь небрежно раскланиваться, у тебя есть только три пути. Первый — вернуться в деревню, на землю, второй — покончить с собой, и третий — стать сутенером.
— Есть и еще один путь — пить горькую, вытягивая денежки у Уэхары, — произнес другой голос.
«Гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур…»
— Ночевать-то, наверное, негде? — тихо, словно про себя, проговорил Уэхара.
— Мне? — я вдруг ощутила, как змея, живущая внутри меня, подняла голову.
Враждебность. Или очень близкое к ней чувство заставило меня окаменеть.
— Готовы спать со всеми вповалку? Сейчас холодно, — пробормотал Уэхара, полностью игнорируя мой гнев.
— Исключено!
— Бедняжка, — вставила словечко хозяйка.
— Вот черт! — шелкнул языком Уэхара, — тогда незачем было сюда являться.
Я молчала. Да, он прочел мои письма. И никто на свете не любит меня так, как он, — я поняла это мгновенно по его тону.
— Что ж, делать нечего, придется идти к Фукуи. Тиэ-тян, ты не проводишь? Впрочем, нет, одним женщинам опасно ходить по улицам. Вот, не было печали! Мамаша, принесите потихоньку в кухню ее гэта. Я сам провожу.
Стояла глубокая ночь. Ветер немного стих, небо было усеяно звездами. Мы шли рядом.
— Вообще-то я могу и вповалку, я все могу, — сказала я.
— Ну… — сонным голосом пробормотал Уэхара.
— Вы, наверное, хотели остаться со мной вдвоем? Правда? — спросила я и засмеялась.
— Да нет, пожалуй, — ухмыльнулся он, а я вдруг всем существом своим почувствовала, что любима.
— Вы много пьете. Каждый вечер?
— Каждый день, начиная с утра.
— И что, сакэ такое вкусное?
— Нет, невкусное.
Тон, каким он сказал это, почему-то заставил меня содрогнуться.
— А как ваша работа?
— Да никак. Что ни напишу, все кажется вздором, нестерпимо печальным вздором. Сумерки жизни. Сумерки искусства. Сумерки человечества. Безвкусица!
— Утрилло, — невольно вырвалось у меня.
— А, Утрилло. Небось, еще жив. Жертва алкоголя. Труп. За последние десять лет не написал ничего стоящего. Сплошная пошлость!
— Наверное, не только Утрилло? Все остальные тоже…
— Да, полный упадок. Новые почки тоже отмирают, так и не успев распуститься. Иней. FROST. Похоже, на весь наш мир неожиданно лег иней.
Уэхара приобнял меня за плечи, и мое тело полностью утонуло в его широких рукавах. Однако я не только не отстранилась, но наоборот, тесно прижалась к нему.
Ветка дерева на обочине. Ветка, на которой не было ни одного листочка, острой иглой пронзала вечернее небо.
— Ветки деревьев так красивы, правда? — невольно вырвалось у меня.
— Да, гармония цветов и угольно-черных ветвей… — как будто немного смутившись, отозвался он.
— Нет, я люблю именно такие ветки — без цветов, листьев и почек, совершенно голые. Ведь они живы, несмотря ни на что. Засохшие ветки выглядят совсем по-другому.
— Неужели только в природе не бывает упадка? — сказал он и опять несколько раз сильно чихнул.
— Вы не простудились?
— Нет, нет. Просто есть у меня такое странное свойство. Как только опьянение достигнет крайней точки, я тут же начинаю чихать. Что-то вроде внутреннего барометра.