В августе сорок четвертого начались бомбардировки Верхней Силезии, которые с нерегулярными промежутками продолжались всю осень и зиму вплоть до самого конца.
Фантастически отлаженная работа на всех участках строящейся Буны осталась в прошлом: начались сбои, вынужденные простои компенсировались бешеными авралами. Казавшаяся еще в августе незыблемой дата запуска завода по производству искусственного каучука постепенно отодвигалась, а вскоре немцы вообще перестали называть сроки.
Рабский труд тысяч и тысяч заключенных стал терять продуктивность, дисциплина день ото дня слабела, появились признаки явного саботажа. После каждого налета что-то ломалось, выходило из строя; уже готовые к пуску линии приходилось налаживать вновь, устраняя поломки в тонких механизмах. Спешно строились убежища, возводились защитные сооружения, которые, и это выяснялось при первом же налете, оказывались вовсе не такими уж надежными.
Пока Буна строилась, мы были рады всему, что хоть как-то нарушало раз и навсегда заведенный порядок, скрашивало монотонность долгих и неразличимых дней; когда же на наших глазах она стала разваливаться, нас это уже не радовало, потому что казалось, что кара обрушилась и на нас. Мы задыхались от пыли, обливались пбтом среди горящих развалин, прижимались к земле, ища спасения от беспощадных самолетов; а когда, обессиленные работой, иссушенные жаждой, обдуваемые ветрами неуютного польского лета, возвращались вечером в лагерь, там тоже царило разорение: не было воды, чтобы напиться и умыться; не было супа, чтобы наполнить желудок, не было света, чтобы защитить свой кусок хлеба от голода соседа, а утром найти башмаки и одежду в бедламе темного блока.
Вольных немцев охватила настоящая паника: они словно пробудились от глубокой спячки, в которой пребывали до этого, и никак не могли понять, что вокруг них происходит. И заключенные Reichsdeutsche, включая даже политических, перед лицом надвигающейся опасности вспомнили, что все они — одной крови и одного племени. В новых обстоятельствах ненависть и враждебность приняли самые низменные, самые примитивные формы, и лагерь раскололся пополам — на немцев и ненемцев. Политические вместе с уголовниками и эсэсовцами видели (или им казалось, что видели) злорадство и жажду мести в наших глазах, и это объединяло их, побуждая на еще большую жестокость по отношению к нам.
Теперь ни один немец ни на минуту не забывал, что мы из вражеского стана, что мы заодно с теми, кто хозяйничает в их немецком небе, кто, несмотря на все возведенные ими преграды, сеет сверху смерть и разрушения, превращая в груды железного лома то, что они успели построить, и даже угрожая их собственным домам — неприкосновенным домам немецкого народа.
Что касается нас самих, мы были слишком ослаблены морально и физически, чтобы по-настоящему бояться. Тех немногих, кто еще способен был чувствовать и здраво мыслить, бомбардировки радовали, вселяя в них силы и надежду; те, кого голод еще не довел до полного безразличия, пользовались моментами всеобщей паники, чтобы поживиться на кухне или на складе, подвергая при этом свою жизнь двойной опасности: к риску попасть под бомбежку добавлялся риск попасть на виселицу за воровство, если оно откроется. Большинство же переносило новые напасти и лишения с невозмутимым безразличием. Не имевшее ничего общего с душевным смирением, оно напоминало тупое оцепенение замученного побоями животного, на которого эти побои уже не действуют.
Нас в убежища не пускали. Когда земля начинала дрожать от взрывов, мы, оглушенные грохотом, тащились через едкую дымовую завесу к пустырю на окраине Буны, бросались на грязную бесплодную землю, испытывая при этом сладостное ощущение отдыха в измученном теле. Равнодушным взглядом мы смотрели на вздымающиеся вокруг нас столбы огня и дыма, а в минуты коротких передышек, когда угрожающий гул в небе, так хорошо знакомый каждому жителю Европы, стихал, мы искали в истоптанной сотнями ног земле чахлые стебельки цикория и ромашки, рвали их и подолгу молча жевали.
После сигнала отбоя мы поднимались на ноги и, сбившись в безмолвное многоголовое стадо, покорно плелись обратно, чтобы вернуться к привычной работе — ненавистной и, как теперь уже было очевидно, никому не нужной.
Именно в это время, когда окружающий мир начал трещать и рушиться у нас на глазах, когда вместе с возрастающей надеждой усиливался террор и ужесточалось рабство, мне посчастливилось встретить Лоренцо.
История моего знакомства с Лоренцо — длинная и одновременно короткая, простая и загадочная: она отражает времена и факты, не имеющие никакого отношения к современной действительности, поэтому, думаю, и не может сегодня восприниматься иначе, как легенда, как рассказ о событиях очень и очень далеких.
Короче говоря, суть этой истории состоит в следующем: один вольнонаемный итальянский рабочий приносил мне в течение шести месяцев остатки хлеба и еды; еще он подарил мне свою заплатанную майку, написал за меня открытку в Италию, а потом передал мне ответ. И все это совершенно бескорыстно, ни разу не попросив и не приняв ничего взамен, просто потому, что он был добрым, хорошим парнем и даже не представлял себе, что за добро можно требовать вознаграждения. Так что если кому-то покажется, что сделанное им для меня — пустяки, тот ошибается.
Я был не единственным, кто имел знакомого с воли; как я уже говорил, многие из нас, чтобы выжить, заводили отношения с вольными, но у некоторых они были особого свойства. О таких отношениях мои товарищи говорили полунамеками, тем двусмысленным тоном, каким обычно в мужских компаниях говорят о тайных связях с женщинами: слегка бравируя и рассчитывая, что их похвальба вызовет у слушателей зависть. При этом даже самые безнравственные, для которых не было, казалось, ничего святого, осознавали, что подобные отношения выходят за рамки допустимых и пристойными их никак не назовешь. Рассказывая свои истории, хефтлинги проявляли большую осторожность, никогда не называли имен, причем не столько из боязни скомпрометировать своих «покровителей» или «друзей», сколько потому, что прежде всего хотели обезопасить себя от нежелательных соперников. Самые искушенные, самые профессиональные соблазнители вроде Генри вообще ничего не рассказывали. Они окружали свои знакомства тайной, ограничиваясь общими фразами и туманными намеками, чтобы создать впечатление, будто они пользуются расположением каких-то безгранично влиятельных и щедрых покровителей. Делалось это с определенной целью: тот, кто был в ореоле удачи, имел, как мы говорили, основательные шансы добиться реального успеха.
Соблазнитель или «организованный» вызывал зависть, восхищение и одновременно — презрение, насмешки. Если один из таких позволял себе открыто, на виду у других есть свою «организованную» еду, его за это строго осуждали: мало, мол, что дурак, у него еще ни стыда, ни совести нет. Находился другой дурак и нахал, который мог спросить: «Кто тебе дал? Где ты это достал? Как тебе удалось?» Но только Большие Номера, неопытные наивные новички, незнакомые с лагерными законами, задавали такие вопросы, потому что еще не знали, что вместо ответа услышат что-нибудь вроде «Verschwinde, Mensch», «Hau'ab», «Uciekaj», «Schiess' in den Wind», «Va chier» — разноязычные варианты выражения «катись отсюда», которыми так богат лагерный жаргон.
Были и такие, кто специализировался в сложных, требующих большого терпения розыскных операциях, стараясь вычислить того или тех вольных, к которым тянулась ниточка, чтобы, оттеснив прежнего «организованного», пристроиться самому. Борьба бывала долгой и продолжалась до победного конца, причем особенно ценились не начинающие, а уже «обтесанные» вольняшки — гораздо более доходные и, главное, надежные. Потерять «обтесанного» было обиднее, ведь он ценился гораздо дороже как по сентиментальным, так и по техническим характеристикам, поскольку имел опыт, знал правила, умел обходить опасности, а кроме того, уже успел доказать, что кастовых барьеров для него не существует.
Между тем мы были неприкасаемыми для большинства вольных. Все они, с той или иной степенью откровенности, демонстрировали нам свое отношение, колеблющееся от презрения до сочувствия, считая, что раз мы попали сюда, раз нас содержат в таких условиях, значит, дело с нами не чисто, значит, есть на нас какая-то тайная и ужасная вина. Они слышали, что мы говорим на разных непонятных языках, которые звучали для них дико, вызывая ассоциацию с криками зверей; они видели нас, полностью порабощенных, без волос, без имен, забывших о достоинстве, терпящих побои, с каждым днем все больше деградирующих, но не могли заметить в наших взглядах даже проблеска протеста, веры или смирения. Они знали нас как воров и обманщиков, как грязных голодных оборванцев и, поменяв местами следствие и причину, воспринимали нас такими, какими мы стали. Для них мы все были на одно лицо и назывались просто KZ[34] — средний род, единственное число.