Потом открылась моя дверь. Тереза, с надкушенным яблоком в руке, сказала:
— Ты шарила в моем чемодане.
Я достала из ящика ключ.
— Вот твое «что-нибудь, чего Пжеле не сможет использовать», — сказала я. — Ты побывала у тех, кто подделывает ключи. Твой поезд уходит сегодня вечером.
Язык ворочался так тяжело, словно весил он больше, чем вся я, с головой и телом. Тереза оставила на столе надкушенное яблоко. Она ушла укладывать чемодан.
Мы пришли на автобусную остановку. Там уже ждала старуха с громоздкой сумкой в одной руке, с автобусным билетом в другой.
Она ходила туда-сюда и бормотала: «Давно бы пора ему прийти». Потом я увидела такси и подняла руку — лишь бы не приходил никакой автобус, лишь бы не стоять и не сидеть с Терезой.
Я села рядом с водителем.
Мы стояли на перроне — она, собиравшаяся пробыть здесь еще три недели, и я, поневоле захотевшая, чтобы она исчезла немедленно. Прощания не было. Поезд тронулся, и ни в вагоне, ни на платформе не поднялась рука помахать на прощание.
Рельсы опустели. Мои ноги были мягкими, словно две ниточки. С вокзала домой я добиралась почти полночи. Мне хотелось вообще никогда не добраться. С тех пор я никогда уже не засыпала ночью.
Я хотела, чтобы любовь отросла, как скошенная трава. Пусть бы выросла совсем другая, новая, как зубы у детей, как волосы, как ногти. Пусть бы росла она как ей угодно. Я вздрагивала от холода постели, потом, согревшись, вздрагивала, пугаясь своего же тепла.
Через полгода, когда Тереза умерла, как же мне хотелось сбагрить кому-нибудь свои воспоминания! — но кому? Последнее письмо Терезы пришло вслед за известием о ее смерти.
«Живу я как овощ в огороде. И мне так не хватает твоего тепла».
Любовь к Терезе отросла заново. Я заставила ее отрасти, и я должна была опасаться. Опасаться Терезы и себя, какими я знала нас — ее и меня — до того приезда в Берлин. Мне пришлось связать себе руки. Они рвались написать Терезе, что я еще помню нас — ее и меня. Что никогда не покидающая меня холодность бередит любовь вопреки рассудку.
После отъезда Терезы я говорила с Эдгаром. Он сказал:
— Тебе нельзя ей писать. Ты подвела черту. Если напишешь ей, как ты мучаешься, все начнется сначала. И она опять приедет. По-моему, Тереза познакомилась с Пжеле тогда же, когда и с тобой. А то и раньше.
Почему, и в какой момент, и как любовь, привязанная к кому-то любовь, оборачивается убийством? Мне смертельно хотелось проорать все жуткие ругательства, какими я так и не научилась ругаться.
Если ты любовь свою покинешь,
Бог тебя сурово покарает.
Покарает Бог тебя сурово:
Тяготой нехоженой дороги,
Завываньем ледяного ветра,
Прахом матери сырой земли.
Выкрикивать проклятия, но кто станет слушать?
Сегодня трава-мурава настороженно прислушивается, когда я говорю о любви. Мне кажется, это слово лживо, оно обманывает себя же.
Но в то время — тогда береза с дверной ручкой была слишком далеко от камня на земле в березовой роще — Тереза открыла шкаф и показала мне пакет с книгами летнего домика.
— Здесь им лучше находиться, чем на фабрике, — сказала Тереза. — Если у тебя еще что есть, тащи сюда. И если у Эдгара, Курта и Георга что-то есть, тоже тащи. У меня места хватит, — сказала Тереза, когда мы собирали в саду малину.
Терезина бабушка сидела под шелковицей. На кустах малины было много улиток. Их домики были в белую и черную полоску. Тереза слишком стискивала пальцами ягоды, они мялись.
— В некоторых странах едят улиток, — сказала она. — Высасывают из домиков.
Терезин отец с белой тряпичной сумкой куда-то отправился.
Тереза опять путала Рим с Афинами, Варшаву — с Прагой. В этот раз я не смолчала:
— Названия стран ты еще кое-как усвоила благодаря тряпкам. А города тасуешь как тебе вздумается. Заглянула бы хоть разок в атлас.
Тереза облизнула языком свои кольца, перепачканные соком раздавленной малины:
— А что в твоей жизни изменилось от того, что ты все это знаешь? — усмехнулась она.
Бабушка сидела под шелковицей на стуле. Она слушала нас и сосала леденец. Когда Тереза пронесла мимо нее полную миску малины, леденец уже не перекатывался у бабушки во рту. Она заснула, хотя глаза были закрыты неплотно. Леденец лежал у ней за правой щекой, и казалось, щеку раздуло от флюса. Может быть, ей снилось, что рельсы кончились, как давно когда-то на вокзале этого города. И во сне под листвой шелковицы жизнь ее начиналась заново.
Тереза срезала для меня пять подсолнухов. Из-за размолвки насчет городов подсолнухи получились разной длины, словно пальцы на руке. Я хотела отдать их фрау Маргит — я ведь поздно вернулась домой. Но и другая мысль была: через неделю ко мне должны прийти Эдгар, Курт и Георг.
Венгерский мешочек с леденцами лежал возле подушки фрау Маргит. Иисус смотрел с темной стены на ее освещенное лицо. Она не взяла цветы. «Nem szép[6], — сказала, — у них нет сердца и нет лица».
На столе меня дожидалось письмо. После маминых болей в пояснице я прочитала:
«В понедельник утром положила я для бабушки чистую одёжу. Она оделась, потом ушла в поля. Грязные вещи я замочила. В одном кармане нашла ягоды шиповника. А вот в другом — в другом были два ласточкиных крылышка. Господи помилуй, неужто съела она эту ласточку? Позорище-то какое, вот ведь до чего докатилась. Может, хоть ты от нее какого толку добьешься. Тебя, глядишь, и вспомнит, она ведь уже не поет. Да она и когда пела, тебя любила, просто не соображала, кто ты такая. А теперь, может, припомнит. Меня-то она всегда на дух не выносила. Приезжай-ка ты домой, сдается мне, долго она не протянет».
Эдгар, Курт, Георг и я сидели во дворе, в садике с буксом. Липы колыхались на ветру. Господин Фейерабенд, уткнувшись в Библию, сидел у своей двери. Фрау Маргит ругалась, пока я с Эдгаром, Куртом и Георгом не ушла из комнаты во двор. Мне было все равно.
Георг подарил мне зеленую деревянную доску, круглую, с рукояткой. На доске сидело семь курочек, они были разного цвета — желтые, рыжие и белые. Через их шеи и животы были продернуты веревочки. На нижней стороне круга веревочки сходились в центре и были пропущены через деревянный шарик. Если держать круг за рукоять и раскачивать шарик, веревочки натягивались, наподобие спиц у зонтика. Я раскачивала шарик, курочки поднимали и опускали головки. Клювы тюкали по зеленой доске. На оборотной стороне доски рукой Георга было написано: «Инструкция по эксплуатации. В случае, если вас одолевает тоска, раскачивайте изделие по направлению ко мне. Ваш Жулан, он же Девятисмертник».
— Зеленая краска — это трава, — сказал Георг, — желтые крапинки — кукурузные зерна.
Эдгар взял у меня доску, прочитал надпись и стал раскачивать шарик. Я смотрела, как тот все быстрее описывал круги. Курочки наперебой тюкали клювами по деревяшке, клевали как сумасшедшие. В глазах у нас зарябило, мы расхохотались.
Ну нет, я буду сама играть, а они пусть смотрят. Моя доска, в конце концов.
Ребенок уходит из дома, где одни взрослые. Прихватив свои игрушки, он идет к другим детям. Игрушки у него в руках, в карманах, — столько игрушек, сколько он может унести. Даже под платьицем и в трусах. Ребенок выкладывает игрушки из карманов, игрушки из трусов, игрушки из-под платья. Принимается играть и другим детям не дает даже пальцем тронуть свои игрушки.
Ребенок сам не свой от зависти, так как другим детям играется лучше, чем ему. И от жадности, так как он не хочет, чтобы другие брали то, что принадлежит ему. Но еще и от страха, что останется в одиночестве. Ребенок не хочет быть завистливым, жадным и трусливым, однако все больше поддается зависти, жадности и страху. Ребенок кусает и царапает других детей. Злющая, упрямая тварь, он отгоняет других детей и мешает им играть, хотя еще недавно ему самому так хотелось поиграть вместе с ними.
И остается ребенок один. Он сам себе противен. Он одинок, как никто на свете. И не играет — руки заняты, так как он обеими руками закрывает глаза. Все свои игрушки он готов раздарить. Он ждет, что кто-нибудь тронет его игрушки. Или отведет ему руки от глаз и даст сдачи — укусит его или оцарапает. Дедушка сказал: «Дать сдачи — тут никакого греха нету». Но дети не дают сдачи, не кусают ребенка, не царапают. Они кричат: «Подавись! Нам это не нужно!»
В те дни ребенок с надеждой ждет, что мама его отшлепает. С улицы он уходит быстро, хочет поспеть домой, пока вина еще не остыла.
Мама знает, почему ребенок опять так скоро вернулся домой. Она и пальцем его не трогает. Она сидит бесконечно далеко от двери и говорит: «Да они на тебя плевать хотели, игрушки свои можешь хоть с кашей съесть. Ума у тебя не хватает, чтобы играть».
И вот теперь я изо всех сил тяну Эдгара за рукав: