Но и этот план, конечно, лопнул: потому что если плохо сразу всем, то сознательность испаряется сразу…
А может быть, пусть весь класс решает, в полном составе! Больше голов — больше умов. (Я лично не совсем уверен, что тридцать шесть учеников седьмого «Б» и есть именно тридцать шесть умов. Но все-таки…)
Пробовали ребята пересаживаться постепенно, так сказать, на основе двухсторонних соглашений. Скажем: «Я на твое место — к Гене, а ты на мое — к Ряше. И еще в придачу получишь пинг-понговую ракетку». Три раза так вышло, на четвертый лопнуло.
Испытали другой вариант: «Конец своеволию, пусть будет строго научный подход. Вот Лева — человек научный и очень честный, пускай он всех рассадит».
Ученый мальчик Лева был действительно очень честный. (Все говорили именно «очень», хотя вряд ли можно быть «довольно честным» или «умеренно честным».) Весь вечер он чертил какие-то графики и составлял таблицы симпатий и противоречий.
Сперва все получалось прекрасно, и все были довольны. Правда, одна девочка, которую Лева определил к одному мальчику, очень искренне протестовала и кричала: «Ни за что с ним не сяду!» Но это было не так уж страшно, поскольку протестовала она на бегу, торопясь с вещичками к назначенной парте (чтоб Лева не передумал и не посадил кого-нибудь другого).
Потом, однако, дело пошло туго. Сашка, например, забраковал Ряшу, откровенно сказав Леве на ухо:
— Мне с ним интересно разговаривать не больше семнадцати минут. А что я буду делать на остальных уроках?
— Учиться, — неуверенно сказал Лева.
Я забыл отметить, — а это, наверное, существенно, — что в эти знаменательные дни в перерывах между пересаживаниями проходили нормальные уроки. (Нельзя сказать, что совсем уж нормальные, но все-таки географичка пыталась спрашивать географию, а англичанка — английский.) На седьмой «Б» посыпались колы и двойки. Адочка потеряла сон и ходила по школе пошатываясь, время от времени поглядывая в зеркальце на синие круги под прекрасными своими глазами. Но свободу не отменяла. И Завучмарьванна ничего ей не говорила, хотя уже второй день носила в сумочке копию русачкиного заявления в районо, начинавшегося словами: «Считаю своим педагогическим долгом довести до вашего сведения…»
А седьмой «Б» продолжал мучаться собственной вольностью. Снова и снова возникали и лопались проекты один другого фантастичнее. Предлагалось все решить чемпионатом по шашкам, или лыжными соревнованиями, или с помощью обычной, проверенной считалочки «На златом крыльце сидели».
Кончилось тем, что Юра Фонарев влез на парту (вернее, на две парты: одной ногой — на свою, другой — на Левину) и потребовал, чтоб все сели так, как сидели до народовластия…
— …как исторически сложилось, — сказал он.
— По божьей воле? — с наивозможнейшей иронией спросил Лева, сильно обидевшийся за свою науку.
И тут вдруг класс раскололся. На две партии. Причудливая трещина прошла не только по классному журналу, но — как выразился поэтический Ряша — по человеческим сердцам. Так что по разную сторону баррикад оказались даже такие друзья, как Лева и Юра, которых невозможно было бы разлить водой (хоть целым Атлантическим океаном). И вот — враги!
И Машке пришлось из высших соображений порвать с Юрой и встать под Левины знамена, поскольку принять лозунг: «Пусть будет, как было» — это значило добровольно отказаться от свободы.
Вдруг кто-то произнес слово «бойкот».
Неизвестно, кто именно это сказал. Нельзя даже установить, какая партия объявила его первой. Но, по простодушному определению Коли, «дело сразу завернуло на мороз».
С представителями противной стороны нельзя было разговаривать, ходить рядом (сидеть приходилось!), обмениваться вещами и учебниками, пить и есть. Коля, машинально съевший кусок Сашкиной булки, был обличен и опозорен своими новыми единомышленниками. И с ужасом обнаружил, что никогда в жизни не подвергался таким притеснениям и не сталкивался с таким количеством запретов, как именно в эти дни полной свободы.
За два года, прошедшие после предыдущего бойкота, класс заметно прогрессировал. Тот бойкот (клеймили позором Севу Первенцева, нумеровавшего в лагере свои личные конфеты) был просто детской самодеятельностью. Теперь дело было поставлено железно.
Но, честно говоря, радости от этого железа не имел никто. Из высших соображений участникам бойкота приходилось водиться с теми, кого они раньше терпеть не могли, и отвергать самых милых и симпатичных друзей, волею случая оказавшихся иноверцами.
Сношение с неприятелем ужасно каралось, поэтому то и дело вспыхивали нечаянные скандалы. Гена что-то такое спросил у художника Тютькина, как у своего, а оказалось, что тот из другого лагеря. Пришлось всем составить списки своих единомышленников и врагов и вызубрить их, чтоб не перепутать.
В связи с наступающим Новым годом и школьной елкой пришлось образовать две елочные комиссии, естественно, враждебные друг другу. И поскольку фонаревцы готовились к костюмированному балу, Левины последователи (махерваксовцы) вынуждены были объявить новогодний вечер туристской песни с обязательной явкой в ковбойках и лыжных штанах. Машка, у которой только-только появилось роскошное красное платье с вырезом, перетерпела эту новость, сжав зубы. Но некоторые девочки из ее партии, менее сильные духом, даже плакали.
На четвертой контрольной по математике стало ясно, что Машка ничего не может решить, захлебывается и вот-вот утонет (не в каком-нибудь там переносном, а самом прямом смысле, поскольку у нее уже имелась одна двойка, еле-еле замазанная последующей троечкой). И Юра в полном отчаянии нарушил долг — не ученический, разумеется, а бойкотовый! — и послал ей шпаргалку. Но Машка передала ее назад, не распечатав, хотя глаза ее почему-то наполнились слезами.
— Это были гордые слезы, — сказал впоследствии Лева.
Ну, я не в силах перечислять все космические, крупные, средние и малые неприятности и осложнения, вызванные бойкотом. Несчастная Анюта Козлович, у которой день рождения попал на 24-е, вынуждена была пригласить из политических соображений всех своих врагов и отказать почти всем, кого любила, и даже художнику Тютькину. Экскурсия в Новодевичий монастырь, придуманная старостой кружка юных историков Юрой Фонаревым, отправилась в это славное место без Юры и большинства кружковцев. Потому что первыми в автобус сели махерваксовцы и сношения с неприятелем избежать было бы невозможно.
Юра зачем-то прочитал вслух мокнувшее на стене объявление, написанное утром школьным завхозом, любителем краеведения:
ЖЕЛАЮЩИЕ УЧАЩИЕСЯ ЕХАТЬ НА ЭКСКУРСИЮ В НОВОДЕВ. МОНАСТЫРЬ, ЗАПИСЫВАТЬСЯ У ЗАВХОЗЧАСТИ.
Потом Юра свистнул и сказал странное слово:
— Фарщемпщ!
Неизвестно, что означает это слово, — во всяком случае, оно на редкость точно передавало Юрино состояние.
Во время этих катастроф в седьмом «Б» внезапно объявилась и возвысилась новая крупная фигура. Это был некий Женя Доброхульский, мальчик с разными глазами и ватой в ушах. Он учился в классе первый год, да к тому же заболел где-то в начале первой четверти и только теперь выздоровел. Он появился на третий день бойкота и, естественно, ничего не знал о смутах, раздиравших седьмой «Б», и ни к какой партии не принадлежал.
Вот такое положение человека, стоящего над схваткой, сразу подняло этого Доброхульского на недосягаемую высоту. Лучшие люди обоих лагерей ходили к нему жаловаться на интриги неприятеля и требовали беспристрастного суда. И за какие-нибудь несколько часов этот тихоня, этот ушастик вдруг надулся, заважничал, и, прежде чем что-либо сказать, непременно пыхтел, а сказавши, обязательно добавлял: «Вот так это выглядит с объективной точки зрения».
С помощью тихого Жени классовая борьба достигла уже совершенно мартеновского накала. Как-то сам собой осуществился Машенькин проект, и в седьмом «Б», безусловно, не осталось никого, кому бы не было плохо!
После уроков в класс вбежала Ариадна Николаевна и, остановившись в дверях, вдруг спросила очень тихо и устало:
— Ну что, люди? Хорошо вам?
Никто ничего не ответил.
— Так что же делать? — спросила Адочка еще тише.
— Не знаем, — сказал Коля.
— И я не знаю, — сказала Адочка почти шепотом и почти заплакала. (Не могу объяснить, что значит «почти заплакала», но это точно.)
— Я знаю, — сказал вдруг Лева, и голос его прогремел, как гром. — Придется сесть, как сидели.
И партия махерваксовцев со вздохом облегчения ликвидировалась. Фонаревцы проявили великодушие и не стали ликовать по поводу самоубийственной речи неприятельского вождя. Только Ряша что-то такое пискнул, мол, наша взяла, но незамедлительно схлопотал по шее от справедливого Гены.