Здоровенный кабан задрожал, ощетинился. Казалось, еще мгновение – и он своими иклами-клыками продырявит обидчика насквозь.
Но секач прозевал момент нападения, к тому же, вместо того чтобы наклонить голову, приготовить клыки для удара – он свою заволосатевшую голову на миг поднял…
Дикой черной молнией метнулся человек на кабана, раззявив при этом рот до ушей. Сверкнули редкие выкривленные собачьи зубы, искаженное, в мелких шерстинках лицо мелькнуло. Тут же из порванной с первого прихвата кабаньей шеи туговато закапала, а потом густо хлынула на снег звериная кровь…
Секач завалился на бок, захрипел, стих. Человек-собака поднялся на ноги, вымазал себе губы, щеки и нос кабаньей кровью. И сразу же на мертвого кабана помочился. Он не хотел ни мяса, ни дымящейся крови! Он хотел уничтожения божественных установлений – установлений, явленных даже и в этом полумертвом секаче, даже в убегающих трусливо самках.
Чуть обождав, человек-собака вынул острую спицу и, тихо воя, стал втыкать ее живому еще секачу в шевелящиеся ноздри, в губы, в глаза…
Скоро все вокруг опустело.
И только моча песиголовцев, которой они метили поле битвы и заповедную, принадлежащую только им территорию, моча, выброшенная на мясо и кровь как знак победы, знак сучьей славы – струила свой острый запах над тихой поляной.
Таинственная и летучая («как эликсир бессмертия» – тешили себя песиголовцы) – она в отличие от волчьей, собачьей и лисьей выветривалась и уходила к верховкам сосен быстро: всего за час.
Чтобы следующей ночью пробрызнуть вновь!
Книга зимы и Песнь о метро
22 ч. 59 мин.
Медленно, но уверенно вернулась она с платформы в зал. Форму ей на сегодня достали совсем уж просторную. Под синенькой юбкой, под балахонистой, по бокам на резиночках курткой и синим плащом ничего заметно не было. Она еще раз оглядела руки и ноги, и мысль ее побежала назад, потом вперед, потом снова назад.
«Вперед-назад, назад-вперед, прямо не мысль, цирковая пила какая-то…»Она устала вспоминать. Захотелось осмотреться, сообразить – что за люди сейчас в вестибюле?
Тут же ей показалось: вдалеке мелькнула лысина, а потом и седенькая Козлобородькина косичка. Окруженный пятью-шестью партийцами – среди которых хоть и плоховато, но просматривался неожиданно тихий Натанчик – Козлобородько привычно витийствовал. Здесь же, невдалеке, отирался и Клодюнчик с девицей Иннокентией. В метро девица была одета как положено, но поверх пальто все равно перепоясала себя пулеметными лентами.
У перехода на станцию «Театральная», в нише близ скульптуры, удобно устроился человек в длинном сером пальто, во время недавних, еще не принудительных прогулок, на станции ей часто попадавшийся.
«Мало народу, хорошо», – обрадовалась она про себя.
Автор эссе о терроризме – в последние дни это эссе неожиданно срослось с небольшим романом или, скорей, «романной историей» – уже давно расположился в вестибюле метро. Мутный депрессанс, гадкая растрава и привычная невостребованность терзали его.
Историю свою романную – вдруг выросшую из заметок о терроре – он вчерне почти закончил. Но никак не мог приладить к ней стоящий конец. Все выходило не так, как чуялось ему в начале и в середине текста.
Иногда автору даже начинало казаться: и вся эта романная история, и большинство из написанного им самим (а стало быть, и другими, находящимися в сходном положении авторами) – сущий вздор!
«Ничего-то теперь, в начале ХХI века, художественно живописать не надо! И не потому что – как болтают умники – все написано. Нет. Просто, во всемирных видеорукописных анналах все и без нас будет отражено. Бог и ангелы Его – они ведь все видят. Или… Видят, но не все? Нет, все, все! Мир Господа Бога, по сути, – мир информации. Что-то вроде огромного Интернета. И в Великом Тексте (или все ж таки в Великой Партитуре?! Ведь нельзя, невозможно разделять мелодии и текст!) все уже есть. А чего не хватает – без сомнения добавят. Да и Книга Судеб давно и до последней страницы, исписана. И дополнять ее собственными выдумками негоже. Ну а мелкие поправки, сноски и комментарии к основному корпусу этой Книги Книг – излишни. Их и без тебя соберут и внесут. Всю измененную или недостающую информацию – без тебя вверх направят…
А если не соберут и не направят? Если ангелы, по недостатку жизненного опыта, исказят труды и дни наши напрочь? Не смогут художественно обобщить и сгустить их? Неправильные выводы сделают? И потом… Даже Господу Богу все читать, все ловить в сетях наших вовсе незачем. Так и душу повредить недолго. Вот ты и направь Ему сгусточек отобранной и плотной жизни. Сгусточек зимней прозы направь… Этакую книгу зимы. В ней все должно быть точно и достоверно. Только подлинные имена (чтоб не путались с именами из Книги Судеб) надо заменить на выдуманные. И все! И не больше! Не одни же молитвы все время направлять Ему. Но обязательно надо в этой книге зимы уместить все наиважнейшее: и любовь, и ненависть, и обман, и бескорыстие, и детские слезы непрощаемые, и крики, и террор среды, и снежные декабрьские постели, и лес… Словом, весь мир Москвы, мир декабря 2006 года. А это ох как непросто. Ты ведь пробовал уже в эссешке мир так-то сгустить. Не удалось, не вышло. Историю романную ладь! Книгу зимы пиши!»
Здесь автор эссе вновь и вновь вынимал, а потом прятал небольшой ноутбук, пытался то мысленно, то вколачивая пальцы в клавиши, найти новый конец истории, сгустить в этом конце действительность до ядра, до нескольких десятков атомов, на которых только и держится сегодняшний мир.
Внезапно, оторвав взгляд от ноутбука, он увидел: мимо него движется не раз и не два уже встречавшаяся ему на «Площади Революции» женщина. Сегодня она была одета не как обычно, а почему-то в синюю форменную юбку и синий, тоже форменный, расстегнутый плащ с шевроном на рукаве. На голове ее красовался алый метростроевский картуз с козырьком. Как ни странно, этот жалкий форменный наряд только подчеркивал рост, миловидность и изящную пухлинку женщины. Любопытный носик глядел еще любопытней, живые влажноватые губы влекли еще сильней. Только вот волосы свои каштановые женщина, изловчившись, убрала зачем-то под высокий метрокартуз.
Две недели назад автор эссе не выдержал и за женщиной этой из любопытства проследил. Узнал: живет здесь же, рядом, в Ветошном старинном переулке.
Однако заинтересовало его в миловидной женщине другое: каждый раз, проходя мимо бронзовых «стражей революции», она у одной из скульптур задерживалась. Всего на несколько секунд. Но секунды эти вытворяли с высокой и по виду решительной женщиной что-то невероятное. Она бледнела, никла, вздрагивала, делала рукой незаметные поглаживающие и ласкающие жесты, раскрывала губы, словно для первого, недолгого еще поцелуя, потом, как будто устыдившись неестественного в таком месте и в такое время любовного порыва, – прикрывала лицо рукой. А через несколько секунд – расправляла плечи, охорашивала и без того великолепные волосы…
И уже окончательно перестав дрожать и пугаться собственного любовного томленья, начинала что-то весело напевать. Потом, на ходу слегка подтанцовывая, спешила – радостная и удовлетворенная – к бегущей вверх лестнице.
Мелодия, кстати, была всегда одна и та же. Автор эссе запомнил ее и напел знакомому музыканту, игравшему в одном из московских оркестров.
Контрабасист Яша Садомиров – старообразный, испитой, сладко вздрагивающий от любого скабрезного слова циник, – мелодию сперва не признал. Однако через три дня, позвонив почти ночью, на рассвете, автору эссе, крыл его по-черному, стыдил за робость и неглубокое знание женщин, а вскоре, заявившись к нему домой, и вовсе запетушился, заерепенился:
– Эта чувиха поет арию из оперы Фомина. Из «Орфея и Эвридики» поет. Сечешь, дурья твоя башка, – из Фомина!
На глазах у Яши Садомирова выступили крупные и, как показалось эссеисту, фальшивые слезы. А они, эти слезы, выступали лишь в двух случаях: когда по утрам ему звонили и сообщали: «Оркестр расформирован, немедленно сдайте казенный контрабас и фрак». Или когда друзья вливали в стакан сорящему направо и налево бледными матюками Яше вместо водки неочищенного 95-процентного этанола (по-аптечному: антисептического раствора).
– Кто сейчас помнит Евстигнея Фомина? И кто потом вспомнит Яшу Садомирова? Только она! Завтра же веди эту чувишку ко мне домой! Я ей объясню про всю нашу музыку. Про жизнь и про смерть Фомина объясню. Я ей сразу: на полсмычка – и обратно!.. Да ты хоть понимаешь, что это означает, что она не из кого-нибудь – из Фомина напевает?
Автор эссе не ответил. Но Яша в ответах и не нуждался.
– А это означает: новое время в России настало! Не по заявлениям настало – по сути. А почему, спросишь, оно настало? А потому, что был наш Фомин, кроме всего прочего, музыкальным негром. Ну, за других музыку писал он! Ведь иначе пробелов в его биографии не объяснить. Пустот – по нескольку лет кряду – не заполнить. Почти тридцать опер, шедших в конце восемнадцатого века в России, не кому-нибудь – Евстигнею Ипатьевичу приписывалось! Тридцать! И не зря, видно, приписывалось. А официально он только шесть написал… Тогда ведь сочиненьица многих наших верзунов великих на подневольном труде держались. Лабали и писали за них, а они только имя свое гордое на титульном листе партитуры выводили! И гений русской музыки Фомин – это я тебе как еврей, за Россию болеющий, скажу – вынужден был месяцами и даже годами за верзунами этими дописывать, облагораживать их, выправлять. А за это те, чьи вещи он до кондиции доводил, Евстигнея ненавидели люто. И сейчас – то же самое! Все клевые чуваки – и в театре, и в литературе, и в музыке – только и переписывают за бездарностями! И куда мы, русские, только смотрим, и когда конец этому будет?… – сбился на причитания Яша. Но тут же выправился, сказал: – Вот она – чувишка эта – и есть конец такой лажи! Кочум всей лаже и квинта! Потому что поет она – из самого Фомина! Не из бездарей, им возвеличенных! А это значит: теперь кто пишет – тот и получает! Кто создал вещь – тот и создатель! Да! И творческое крепостное право для нас кончено! Теперь и я, и ты, и все мы – не лабухи друшляющие, не перелицовщики комсомольцев, спьяну языком не ворочающих, не очистители эмигрантов, язык наш сладкий, язык сегодняшний англицизмами времен Александра Благословенного засравших! – а самые настоящие творцы… А… А… – кипятился и никак не мог остыть Яша.